Нина Петровна Колонина сошла с ума еще до войны, но никто ни в Тимирязевской академии, где она работала, ни в квартире, где жила, не знал этого. На работе ее считали немного странной, а в квартире – хулиганкой, с которой хочешь не хочешь приходится мириться. Она могла погасить газ под соседским чайником, он еще не закипел, или принять душ в ванной, где в чистой подсиненной воде лежало выстиранное белье. История с бельем повторялась чаще других похожих историй: одна из соседок, Нина Ивановна Селиверстова, подрабатывала тем, что обстирывала желающих. Их было немного, но все же хватало, чтобы сводить концы с концами.
– Не понимаю, – растерянно говорила Нина Ивановна Нине Петровне. – Вы же институт кончали… Как же так?
– А вот так! – мстительно отвечала Нина Петровна.
И только после войны выяснилось, что она больна, глубоко и безнадежно больна. После войны в квартиру вернулись прежние жильцы – кто из эвакуации, кто с фронта, а Каролина Александровна Волкова из Потьмы, из мордовского лагеря, куда ее отправили в начале войны по доносу соседки из верхней квартиры. Донос показали Каролине Александровне на допросе. Она вспомнила, что соседка всегда подчеркнуто внимательно здоровалась, когда встречались на лестнице, и от этого внимания становилось не по себе.
«Так вот почему…»
Из мордовского лагеря Каролину Александровну отпустили умирать – бывали иногда такие необъяснимые случаи. А она не умерла, хотя тяжко болела, помогла молодость, ей еще не было тридцати, и, встречаясь с соседкой из верхней квартиры, здоровалась едва заметным кивком, не разжимая губ. Сомкнутые губы и были формой протеста, решиться на большее не позволял страх. В сущности, страх владел всеми, вся квартира была накрыта страхом. Разве не от страха сошла с ума Нина Петровна? Долгие годы ей приходилось скрывать, заполняя бесчисленные анкеты, своего деда и отца – репрессированных расстрелянных священников.
«Бога нет! – громко говорила она, стоя в пустой прихожей. – Что это вы понавесили образа?»
В молчащих комнатах жильцы втягивали головы в плечи: «Начинается». Страх состоял в том, что из болтовни сумасшедшей кто-то при желании мог извлечь материал для доноса: «Ах, они в Бога верят? Иконы вывешивают?» Хотя никаких икон – Боже, упаси! – во всех пяти комнатах.
И все же иногда бывало весело, иногда смеялись. И над страхом тоже. Возбужденно смеялись после милицейских облав, они устраивались регулярно и назывались проверкой документов. Когда милиционер и двое в штатском, обойдя все пять комнат, удалялись, жильцы выходили в прихожую делиться впечатлениями. Смешнее всех выглядели гости, особенно те, у которых при себе не оказалось паспортов. В этих случаях составлялся акт. «Что же теперь будет?» – беспокойно смеясь, спрашивали гости. Манюня, самая маленькая из квартирных детей, играя, говорила непослушным куклам: «Не будешь себя вести, придет милиционер, составит факт…»
Как давно это было! Манюня живет в Париже, ей сорок три года, была актрисой, потом вышла замуж за парижанина, уехала, вернулась и снова уехала, и давно не актриса, просто красивая женщина, и ее третий муж богаче и скучнее двух предыдущих.
Приезжая в Москву, она иногда заходит в старый двор и даже однажды поднялась в квартиру, где, как оказалось, живут лимитчики, понятия не имеющие о той жизни, что шла здесь когда-то.
– Без понятия, – сказала, вытаращившись на Манюню, круглолицая беременная деваха в ответ на вопрос, не известно ли чего о прежних жильцах.
По неистребимой актерской привычке Манюня, сходя вниз по лестнице, повторила, запоминая, девахину интонацию и, вытаращив глаза, вздернула животом: «Без понятия…»
В который-то раз жизнь делает круг и всё меняется.
На ослепительно светлой весенней улице эта мысль заставляет вздрогнуть и зажмуриться. Всё меняется? Да, всё. Умер, не простившись и не простив, друг детства, первая любовь, никогда не называвший ее Манюней, как все вокруг.
«Дорогая Маруся, если приедешь в Москву, найди меня, пожалуйста, сообщаю тебе свои телефоны, мне необходимо повидать тебя и передать…»
Что передать? Этого уже нельзя узнать, а черновик письма, которое он недописал, ей показала Лариса, его жена, его вдова. Они сидели друг против друга за накрытым столом и плакали – его вдова и его первая любовь.
– Он по-настоящему и любил-то только двух женщин, – сказала его вдова. – В юности тебя, а потом меня.
«И потом – меня, – подумала Манюня. – Всегда – меня, хотя и тебя, конечно, тоже». Плакать было легко, отрадно, хотелось плакать и просить прощения, как в детстве, и верить, что простят, что простить можно.
У Ларисы волосы до плеч, совершенно молодые волосы.
– Замуж выходи, – сказала Манюня. – Ты же молодая баба.
– Ни за что, – сказала Лариса. – Во мне все мертвое, мне ничего больше не нужно.
«Значит, он любил ее, – подумала Манюня. – Ее тоже».
– Что ты там делаешь в Париже? – спросила Лариса. – Тоска, наверное.
Манюня засмеялась, вытирая глаза. Так ее еще никто не спрашивал о Париже.
– Тоска? Так она и везде тоска.
– Дома все же легче, – уверенно сказала Лариса.