Нарративы об опыте пережитого насилия могут быть предметом обмена. Например, мне повстречался один респондент-мужчина, который часами говорил о блокаде Ленинграда, и пока я слушала его, пытался всучить мне тарелку, полную печенья. Он настаивал: “Я не могу допустить, чтобы пропала даже крошка еды. Мы, блокадники, все такие. Хлеб. Еда. Это святое”. Однако его воспоминания, несомненно, были предназначены для продажи. В конце нашей беседы он вынул книгу с картинками Франции. “Я хочу снова вернуться туда, прежде чем умру, – сказал он. – И я подумал: не могли бы вы мне помочь? С билетом, то есть. Ведь там, откуда вы приехали, это не дорого, ведь так? Так говорят. Мне только билет нужен. И виза”. Одна вдова из Одессы после нашего короткого и заранее подготовленного ею рассказа о ее военном опыте приказала мне встать и повернуться: “Вы же не замужем, так? Моему сыну нужно начать новую жизнь. Он все что угодно может делать. Но не здесь, не в Украине. Мне кажется, вам нужно с ним познакомиться”.
Я не хочу упрощать эту историю. Некоторые – незначительное меньшинство – так и не научились мириться с образами смерти в своей голове. Другие обнаруживают, что сегодня, по мере того как они стареют, их воспоминания тревожат их куда больше. Нет никаких сомнений, что для большинства оставшихся сам акт говорения не утрачивает своей важности, будь он в форме свидетельства, рассказа очевидца или автобиографии. Подавление коллективной, разделяемой многими памяти было актом государственного насилия, а свобода, которую принесла гласность, широко и заслуженно прославляется. Загляните в “Мемориал” или в Совет ветеранов в любой будний день и предложите послушать их подопечных. Уже и рабочий день подойдет к концу, и офисам пора будет закрываться, но вы по-прежнему будете записывать имена и воспоминания людей. А уж если вы дадите свой номер тем, кого там встретите, ваш телефон будет разрываться от звонков. Ошибка здесь заключается в предвзятости, в готовности заранее выносить готовые суждения, в предположении, что медицинские диагнозы применимы в общем порядке. Предвзятости сопутствует насильственность: таким образом, подразумевается, что любые проявления молчания потенциально патологичны, что право на частную жизнь и сохранение некоторых вещей в тайне – как и демократия и международная миротворческая деятельность – это роскошь, которой можно благотворно наслаждаться только после того, как все, что было перекручено и искорежено, выправлено и каждая личная история предана огласке. Как это ни парадоксально, некоторым удается совмещать эти точки зрения – настаивать на том, что жертвам необходимо разговаривать и исцелять свои душевные раны и одновременной быть убежденными, что время для публичного суда над отдельными вершителями насилия еще не настало[1006]
.Принято считать, что патологический эффект полученной травмы распространяется и на следующее поколение. И здесь снова следует проявить осмотрительность. Психиатр Дерек Саммерфилд сравнил эту концепцию с идеей первородного греха. “В отсутствие дополнительных эмпирических доказательств, – комментирует он, – мы проявляем несправедливость в отношении никем не подсчитанных миллионов в основном незападных людей, которые каким-то образом снова собирают по кускам свои жизни, предполагая, что они органически, по природе своей травмированы и не могут не передать эту травму своим детям”[1007]
. В поисках тех самых эмпирических доказательств, о которых говорит Саммерфилд и которые позволили бы мне проследить наличие проблем у следующего поколения – у детей жертв насилия, – весной 1997 года я собрала группу взрослых детей репрессированных и раскулаченных крестьян. Эта встреча оказалась для всех нас поучительной. Женщины, пришедшие на эту встречу, каждой из которых было за шестьдесят, никогда и не помышляли о том, чтобы сравнить свой опыт, свои личные истории. Они воспринимали себя как детей репрессированных и в некотором смысле жертв тоталитарной системы, но неизменно – если говорить в рамках значения опыта жертвы – как носителей штандарта своих родителей, а не людей со своими собственными ранами. Поэтому они были очень удивлены, обнаружив, что у них есть общие воспоминания. Это открытие общей истории сокрытия, утаивания правды доставило им удовольствие. У всех этих людей был и общий рассказ о вине, связанный с историей умалчивания. Однако, помимо всего вышеперечисленного, а также опыта пережитых лишений и тягот длиною в жизнь, их мало что объединяло.