Петербуржским студентами вторили подростки из Карелии, не получившие такого основательного образования. Их общие знания о прошлом были чрезвычайно расплывчаты, но в их случае важнейшее значение имели их собственные семьи. Война для них была войной Советской Карелии, войной против финнов. Бабушкины истории были не менее печальными. Ребята изголодались по знаниям и жаждали узнать больше, пусть даже от иностранки. Но диапазон их интересов, хотя и обнадеживал, в целом был ничем не примечателен. Позднее, уже в автобусе, один из школьников спросил меня: “Что произошло в Сандармохе? Что там сейчас?” Мы поговорили, но затем на трех задних сиденьях стала собираться группа. Их разговоры были исполнены нетерпения, надежды, и ничего мрачного в них, конечно, не было. “Как устроена жизнь в Англии? И многие из вас приезжают сюда?”
Подобные беседы были настолько непосредственными и прямолинейными, несмотря на тему разговора и контекст, в котором они происходили, что трудно не упустить из виду, что, согласно некоторым моделям исторически обусловленной причинности, эти люди должны с пренебрежением относиться к человеческой жизни и с большой готовностью прибегать к насилию. Возможно, из этой модели можно исключить нынешних подростков, потому что они представляют уже третье или даже четвертое поколение, но я не смогла бы применить эту модель и к тем пожилым людям, с которыми познакомилась. На российскую историю часто ссылаются в попытке объяснить события более позднего периода: так, над Сталиным возвышается фигура Ивана Грозного, ленинскую революцию омрачила крестьянская жестокость, а Гражданская война подготовила ментальность чисток и репрессий. Однако обобщение, постулирующее, что насилие ожесточает людей, абсолютно противоположно тому выводу, который можно сделать на основе литературы о Холокосте, по большей части утверждающей, что травма делает тех, кто выжил, жертвами, а не истязателями. Если признать, что идея опыта жертвы является слишком большим упрощением применительно к более длинной и неоднозначной истории России, то следует сказать то же самое и о предположении, что война и политическое насилие оставляют после себя два поколения убийц.
Как ни странно, первыми повторяют эту старую мысль сами выжившие. “Революция, Гражданская война… все это способствовало ожесточению людей, довело их до звероподобного состояния, – настаивал среди прочих Александр Шлаен. – Их отличала большая жестокость, в их представлении человеческая жизнь гроша ломаного не стоила. И так было на протяжении многих десятилетий, на протяжении целого столетия. У русских ментальность погрома”. “Когда вы это так формулируете, – заметила я, – ваша теория кажется расистской”. “Нет, совсем нет, – ответил он, мгновенно отбрасывая одно обобщение, чтобы заменить его другим. – Вы должны помнить, что русский человек – это и Сахаров, и Пастернак, и Пушкин, и Толстой, и Достоевский”. Можно продолжить этот ряд, хотя и не так эффектно, добавив, что русский человек – это также и Юдифь Борисовна, и Людмила Эдуардовна, и Валерия Оттовна, и Алексей Григорьевич, и Вениамин Викторович, и все остальные. В действительности, идея об ожесточенности и озверении работает лишь до тех пор, пока вы не решите приложить ее к тому, кого знаете лично. Однако идея эта имеет такое широкое хождение и так часто используется в разговоре о России, что она заслуживает серьезного рассмотрения. За этой концепцией стоят два набора допущений и гипотез. Первый основан на индивидуальном травматическом опыте, а второй – на культурных особенностях.
Психологическое объяснение исходит из открытия, что люди, по всей видимости, привыкают находиться в чрезвычайных, экстренных обстоятельствах. Российские дети, игравшие в смертную казнь в 1910-х годах, безусловно, поняли кое-что о насилии, как и дети, пережившие Великую Отечественную войну, те самые, что играли с короткоствольным оружием и гранатами. Существуют исследования, проведенные по следам нескольких недавних гражданских войн (в Руанде, Анголе и других странах), и они показывают, как другие поколения детей, беспрерывно подвергаясь насилию, схожим образом привыкли к нему и как тот же процесс привыкания коснулся многих взрослых. Однако что конкретно это означает с точки зрения их будущих действий и выбора стратегии поведения, предсказать не так легко. Опыт катастрофы, которому имманентны страх, неопределенность, физическая боль и эмоциональные перегрузки, практически всегда изменяет людей и может бросить длинную тень на всю их последующую жизнь. Но уцелевших меняют и другие факторы, среди которых бедность или богатство, бездомность или ощущение безопасности, теплые, близкие отношения или изоляция[1010]
. В этом отношении огромное значение имеет сам человек, история его предыдущей жизни, его склонности, та поддержка, которую он может получить от семьи и друзей[1011].