Чем, интересно, теперь угощает железный наркомпрод? На стене выгоревшая фанерная афишка: вокальная студия «Орфей». На облупленных и растрескавшихся некогда элегантных дверях с завитками бронзовых ручек табличка: «Охрана осуществляется частным охранным предприятием „АРМОР“». Армор, Черномор… Вокального Орфея, кажется, АРМОР не уберег. На главных дверях табличка совсем маленькая – обещают кредит. Кредо и абсурдум.
На Дровяной огражденная увенчанным спиралью Бруно бетонным забором промзона выдвинула на красную линию крупноплиточный двухэтажный параллелепипед с набранной крупными синими буквами вывеской «СОВРЕМЕННАЯ САНТЕХНИКА». В просторных окнах дамские сумки и сумочки. Ридикюльно.
На углу Курляндской скромный дом чухонского модерна прибыл прямиком из непарадного уголка города Хельсинки. Собирались насладиться Хельсинками вместе с Иркой, а она так напилась, что я не сумел ее растолкать. Я до того разозлился, что твердо решил: буду жить без нее. И совсем неплохо провел время. Но оказалось, это было еще не без нее.
На размазанном бульваре Циолковского вкусно потянуло квасом имени Степана Разина. Этим квасом Ирка отпаивалась с похмелья, и не знаю, чего бы я не отдал, чтобы вернуть ее в ту комнатенку, мимо которой я теперь прохожу, сжимаясь. Я бы даже поклялся никогда туда не заглядывать, только бы знать, что она там есть.
«ПРОДУКТЫ. Добро похаловать!».
Старо-Петергофский, Республика ШКИД. В витринных окнах элегантные безголовые манекены, и в каждом окне «новая коллекция», «новая коллекция», «новая коллекция», «новая коллекция»… А выше стеклопакеты, жалюзи, стеклопакеты, жалюзи – бизнес-центр. Люди дела.
Справа через проспект строгий конструктивизм бывшего кинотеатра «Москва», огромный фриз всех муз и граций: живописец, скульптор, балерина, скрипач, но в центре все равно люди труда – рабочий и крестьянка, только рабочий опирается на пышный изогнутый сноп, а кресть янка на огромную шестеренку. Перекрестное опыление. Уж как ни доставали сталеварами и свинарками, но даже и тогда, спроси нас, мы бы ответили, что сталевар лучше бармена, а свинарка лучше проститутки. Теперь зато свинарок не показывают, показывают свиней.
Как они так быстро забили все фризы?..
Из-под арки в неверных отсветах открылся двухэтажный кирпичный короб с чернеющими оконными проемами, но нам не туда, в блокадный Ленинград, нам направо. Надвратный фонарь и обострившееся зрение позволили мне прочесть накрашенную по трафарету надпись: «Копейка, отданная чуркам = будущее, отнятое у русских детей». Слово «чуркам» кем-то замазано, но разглядеть можно.
– У вас тут национальная борьба, – указываю я Виоле, и она насмешливо отмахивается:
– Дружки моего сынули написали, а я замазала.
– Так он у тебя… – мы уже на ты, но я ищу слова помягче, однако моя спутница не заморачивается на политике – эти-де мальчишки вечно озорничают!
– Он уже давно от них ушел, теперь по крышам бегает, все ищет себя.
Мы вошли в пыльный, но не замусоренный подъезд и вместо того, чтобы двинуться наверх по выщербленной лестнице, по двум ступенькам спустились вниз к каморке под лестницей. Не иначе бывшая дворницкая, но дворник у них явно имеется, а вот у нас дворник занимался только двором, Ирка сама платила его не то брату, не то свату, которого я потом отшил за то, что он постоянно звонил и спрашивал: «Где мама?» Теперь лестницу моют только разбитым пивом.
– А сын сейчас не дома? В смысле, я ему не помешаю?
– Нет, он живет у подружки. Вместе водят экскурсии по крышам. Есть и на это охотники, – она явно любуется многообразием человеческих пристрастий. – Волнуюсь за него, но линия жизни у него длинная. И мама не допустит.
Всю эту муру она проговаривала как нельзя более естественно.
И дома, переодевшаяся в летний цветастый халатик – по синему алые маки – не маки, – среди тесного советского ретро она была такой естественной и заботливой, что мне показалось, будто я снова приехал на побывку к маме. Где мама… А ее мама, чем-то напоминавшая набравшуюся городской строгости жену Знатного Рабочего, сияла с размытой черно-белой фотографии, вывешенной среди более мелкой фотороссыпи строго над стареньким кинескопным телевизором, который впоследствии мы так ни разу и не включили: я даже испытывал некоторое удовлетворение, что наконец-то и он оказался в нашей власти. Но неизмеримо большее внутреннее размягчение ощущал я оттого, что за мной ухаживают, мне подают, беспокоятся, чтобы я не обжегся…
Я уж и забыл, когда такое испытывал. Я и забыл, что стол можно не накрывать клеенкой, а подкладывать под тарелку салфетку, что еда – не просто белки, жиры и углеводы, но еще и богатство каких-то забытых приправ, которых по именам я, впрочем, никогда и не знал, я забыл, что пищу можно не просто наваливать в одну и ту же миску (которой я все-таки не позволял киснуть в раковине, но сразу мыл вытертой зеленой губкой), а красиво раскладывать по тарелкам и блюдечкам с золотой каемочкой, меняя их после каждого блюда… И у глаз тоже есть душа, любующаяся розовым обрамлением из прозрачных помидорных кружочков.