Тоже прохвост был, должно быть, порядочный, прибавила прямота, и Виктора Игнатьевича потянуло обратно: в тепло, в уют, в недосказанность… Однако он лишь вскинул подбородок повыше и некоторое время посидел в этой позе, решительно барабаня пальцами по лакированным подлокотникам. В душе рождались, таяли и снова рождались какие-то образы, сомнения, страхи…
Ведь того-то образцового старичка, в которого он так уверенно вырастал, все любили или уж, по крайней мере, снисходили к нему: что взять с трогательного непрактичного профессора, вечно парящего в каких-то эмпиреях, с трудом отыскивающего с них дорогу даже и в уборную! Вот к суровым и деятельным – к ним и требования иные. Уж коли ты решительный и энергичный, так будь добр оставаться таковым не только с низшими, но и с высшими, что-то там
Виктор Игнатьевич затосковал. Отсеченный от теплого уютного мира ледяным стеклом прямоты, он с тоской взирал на прежнего себя – чудаковатого профессора, как душа глядит из холодных звездных туманностей на только что ею покинутую бренную оболочку, пока еще продолжающую мирно дремать у теплого камина. И, кажется, не все потеряно, еще не вошла жена, не раздался крик ужаса, но – поздно! Не вернуться обратно в теплый мир душе, отведавшей беспощадной космической ясности.
А ведь как чудесно впору приходилась ему эта столь долго взращиваемая оболочка! Каким великолепным панцирем она служила: прочным, гибким, невесомым, мягким, теплым, невидимым…
Зазвонил телефон, и от этого сигнала из внешнего мира Виктор Игнатьевич неожиданно воспрянул, словно от призыва боевой трубы: какие страхи и сомнения ни громозди, а перед капралом ты должен предстать в полном снаряжении.
И душа шустренько, раз-два, юркнула назад в опустевшую оболочку. Юркнула, будто расшалившаяся школьница в постель, и затаилась, как в тихий час в пионерлагере, прислушиваясь к грозным шагам воспитательницы. По этому с кресла вставал Виктор Игнатьевич как-то еще неясно, но уж к телефону припустил канонической семенящей трусцой, близоруко вглядываясь под ноги.
С кем и о чем беседовал Виктор Игнатьевич – неизвестно, из прихожей доносился только неразборчиво-добродушный дребезжащий тенорок с трудноуловимым, но трогательным дефектом речи, из которой удалось разобрать лишь: «…исключительно в целях постижения научной истины».
Обратно Виктор Игнатьевич вернулся с рассеянной, но отнюдь не глуповатой добродушной улыбкой, чуточку по-детски оглядывая комнату, – он совсем не вязался с ее интерьером. При взгляде на кресло в памяти Виктора Игнатьевича мелькнуло какое-то воспоминание о каком-то космическом холоде, – но воспоминание это мягко, словно тюлевая занавеска под летним ветерком, коснулось его лица и улетучилось в каминную трубу. И Виктор Игнатьевич с примиренной печалью покивал себе: «Да, да, научная работа требует человека целиком».
Таким его и нашла жена, точнее уже вдова, в любимом кресле – с кроткой наивной улыбкой на губах, но совершенно остывшего. Только на эмалевом овале эта улыбка превратилась из наивной в растерянную: смерть-то, оказывается, не перехитришь…
Зато звание Заслуженного Деятеля Науки было золотыми буквами высечено на черном мраморе его надгробной стелы. А его вдова Лидия Игнатьевна и через двадцать лет при каждой встрече в нашем престижном уголке интересовалась с горьким торжеством: «Неужели вы и этого не слышали? Добивают, добивают науку! Нет, это не просто так, это кому-то выгодно!»
Я скорбно кивал, но ни о чем не спрашивал, давая возможность поскорее перейти к главному – к разговору о покойном муже и о том, как они любили друг друга: главное утешение любящего, потерявшего своего любимого, – воспеть историю их великой любви – эту истину я узнал от самого Орфея.
– Мы еще в школе обратили внимание друг на друга, – рассказывала Лидия Игнатьевна, и я радовался, что хотя бы я готов это выслушивать в тридцатый раз, – он Игнатьевич, и я Игнатьевна. Мы так всю жизнь и прожили как брат с сестрой, мы даже засыпали, держась за руки.
Я кивал с выражением не столько сочувствия, сколько восхищения. Орфей и это мне открыл: певец своей великой любви нуждается прежде всего не в сострадании, но в восхищении. Да, его утрата ужасна – но и какое же редкое счастье выпало ему на долю!
И Лидия Игнатьевна всегда отходила от меня умиротворенная и благостная. Потому что я никогда не притворялся – у меня и в самом деле всякий раз наворачивались слезы: тощая шея, для которой не хватало никакого шарфа, и длинный нос кляузницы, летом красный, а зимой фиолетовый, делали ее лишь еще более трогательной.
И песню о своей любви она сочинила самую бесхитростную: прошли, держась за руки, от школьной до гробовой доски – мечта большинства российских женщин, скромная и стандартная, как двухкомнатная хрущевка.
Я не шучу. Я давно не шучу со смертью.
С той самой минуты, как она отняла у меня Ирку.