Иногда я думаю, что Монмут-Хаус мог бы подарить тебе то, чего ты ищешь, — спокойный кабинет с видом на пустошь, заросшую утесником, тишину и время, много времени. А ты могла бы дать мне то, что я ищу — нежную тускуланскую собеседницу, [121]
с которой я мог бы говорить о пределах добра и зла, эвдемонии и способах оградить себя от печали.Но, стоит мне представить это в картинках, я вздрагиваю от предчувствия беды.
Однажды, в Картрефе, ты рассказала мне о случае со школьным лагерем — когда ты отравилась лесными грибами и попала в деревенский госпиталь, который и госпиталем назвать было трудно — так, две комнатушки, выкрашенные в белое, с окнами в сад.
Твое письмо домой потерялось, и за тобой никто не приехал — ни из Вишгарда, ни из лагеря. Несколько дней ты просидела в саду у ограды, выглядывая маму или отца на пыльной деревенской дороге. Не дождавшись, ты решила, что тебя бросили — в девять лет это классический вывод — и поклялась, что будешь жить одна до конца своей жизни. Ты решила поселиться на берегу моря, ни с кем не разговаривать, гулять по обрыву и подкармливать чаек. Разве твоя мечта не исполнилась?
Разве античное чувство вины, которое ты в себе лелеешь, не самый верный способ поселиться одной?
Разумеется, ты натворила немало глупостей, не стану их перечислять, довольно и той, что грызет тебя подобно дантовскому Уголино, грызущему череп врага. Или, все-таки — руки собственных детей? В своей будущей книге я остановлюсь на этом подробнее.
А пока просто поверь мне, пятидесятилетнему ментору: вина это не то, что ты думаешь. Вина — это не белый камень, который ты бросаешь в колодец, чтобы простоять всю оставшуюся жизнь, склонившись над колодезным срубом в ожидании всплеска. У вины нет причины, обстоятельств и катарсиса, дождавшись которого, ты можешь разогнуться, наконец, и начать жить по-человечески.
У вины вообще нет своей жизни — это так же верно, как то, что она не может отнять твою. Вина — это сам колодец.
Лицевой травник
Есть трава земезея, собою она тонка и востра, как игла. А кто ея возьмет не ведаючи, ино руку порушит, до самыя кости все рознесет, а после станет садеть и долгое время не заживет, и кто ногою ступит не ведаючи — и ногу подрушит.
Когда Саше пришлось уехать в столицу на двенадцать дней, она попросила учителя Монмута заходить в «Клены» по вечерам и писать ей открытки о том, как обстоят дела.
Дэффидд прислал две короткие утешительные записки, а в конце недели приехал сам, чтобы сводить Сашу на премьеру в Шерман-театр. Со дня их помолвки прошло три года — учитель считал это поводом для ужина, но хотел, чтобы Саша сама вспомнила, и весь вечер дулся, помалкивал и разглядывал свои ловко подпиленные ногти.
— Я знаю его три года, — думала Саша, — какой ужас. Мне было двадцать с небольшим, папа был жив, а Младшая ходила в моей старой майке с надписью
— Зачем тебе эти курсы? — спросил учитель Монмут, когда они устроились за столиком у окна в
— Ужасно? Это ведь и ее дом, — сказала Саша, пожав плечами. — Она вольна доводить «Клены» до полной разрухи, раз ее не заботит ее собственное приданое.
— Зачем тебе эти курсы, — повторил учитель, наливая мутное индийское питье в Сашин бокал, — ты будешь хозяйкой большого дома, а не трактирщицей, у которой на стене висит диплом дешевых курсов по гостиничному делу. Ты понимаешь, что тратишь время попусту? «Клены» не выживут.
— Тогда мы их срубим и пустим на дрова, — сказала Саша. — На каменные вечные дрова.
На следующее утро она нашла в почтовом ящике насмешливую открытку с видом на залив и кардиффским штампом. Похоже, Дэффидд успел отправить ее с вокзала, в третьем часу утра.