В медовой полосе солнца, протянувшейся наискось через комнату, толклись пылинки. Знойно стрекотали часы на тумбочке. Было позднее утро.
Никритин спустил босые ноги на пол и откинул волосы растопыренной пятерней. Гудела голова после вчерашней ночи.
...Неслышно проскользнув к себе, он запер дверь двойным оборотом ключа и щелкнул выключателем. Свет голой лампочки больно ударил в глаза, обнажил неприкаянность холостяцкой комнаты. Никритин постоял мгновенье, щуря глаза и оглядываясь. Вскоре все стало на место. Взгляд цеплялся за знакомые вещи, за знакомые стены. Все знакомое, сообщническое...
Он вынул из тумбочки граненый стакан и половину узбекской лепешки, успевшей зачерстветь. Открыл, стараясь не шуметь, «треску в масле». Вытянул, не чмокнув, пробку из бутылки. Потом разулся, сидя на диване, и пошевелил зудящими, запревшими пальцами ног. Жалостливый яд одиночества, будто из иглы шприца, втек в сердце. Резко опрокинув бутылку, он плеснул в стакан коньяк. Пил — и закусывал треской, выбирая ее из банки жесткими кусками лепешки.
Коньяк глушил, стирал все тягостное, что наложилось за день на сердце. Думалось легко, размыто, неопределенно. Вспыхивали какие-то озарения мысли и тут же гасли. Хотелось встать и тут же написать что-то необыкновенное, небывалое, от чего бы все ахнули. Но, сидя на диване, он упускал драгоценные мгновенья, терял нить рассуждений и все более пьянел.
Заснул он, повалившись как был, — в одежде.
Гудела голова.
Противно, мерзко.
Он помял ладонями шершавое лицо.
Побриться? Лень...
Встал, подошел к окну. Толкнул створки.
Извечная, будто с сотворения мира протянутая тут, висела бельевая веревка, наискось перечеркивая двор. Разжеванно-серая, уже потерявшая первозданный цвет, с огромным узлом посередине. Веревка. Постоянная, ежедневная, наглая. Словно символ всего лишнего, безобразного, что портит мир, что уродует жизнь, вторгается в быт.
И еще удивляются, когда ругаюсь: «Ух ты, вер-ревка!»
Никритин свел руки и хрустнул косточками пальцев.
И вдруг увидел: перерезанная пополам веревкой разговаривала с соседкой Кадмина. Он даже присел, когда она стала пролезать под этой веревкой.
Ему представилось, как она проходит через двор: журчит грязной серой водой арык; ревут примуса, распространяя запах керосина и вареной петрушки; навостривается плакать соседская девчонка, подняв мигающие глаза на мокрую тряпичную куклу. А кукла — выстиранная, подвешенная за руку бельевой прищепкой, — медленно крутится под веревкой. Никритин торопливо вбил ноги в башмаки.
Провела Кадмину к нему тетка. Впустила, демонстративно поджав губы, оглядев с ног до головы.
«Хорошо еще — не в брюках!..» — усмехнулся про себя Никритин.
На ней было довольно скромное платье из тонкой белой шерсти — в меру узкое, в меру короткое. И те же белые сандалии — без каблуков. С плеча тянулся длинный ремешок крохотной белой сумочки.
— Я, кажется, не вовремя? — сказала Кадмина.
Дверь за ней захлопнулась.
— Да нет, почему же... — ответил Никритин, вновь проведя ладонями по лицу. Небритый, он всегда испытывал неловкость на людях. — Здравствуйте, проходите!
Она шагнула в комнату, быстро окинув ее взглядом. Протянула руку. Суховатые удлиненные пальцы ее таили в себе какую-то нервную силу.
— Надо было напоследок глотнуть таблетку пирамидона, — сказала она, понимающе кивнув на ополовиненную бутылку и переведя взгляд на помятое лицо Никритина. — По себе знаю... Если есть — выпейте сейчас. С крепким чаем.
— Есть... — повел глазами на тумбочку Никритин. Солнце провело блестящую черту по длине бутылки. — Есть! — кивнул он и вдруг заторопился: — Сейчас принесу чаю, вместе выпьем. Вы посидите...
Тетка, Дарья Игнатьевна, была на кухне. Протянув два стакана и узбекский фарфоровый чайник, спросила выжидательно, с фальшивым безразличием:
— Это кто же такая?
— Так, знакомая... — ответил Никритин, прихватывая двумя пальцами стаканы.
— Чудно!.. Кобылий-то хвост к чему? — все еще играла в безразличие тетка.
— Ну, мода... — отозвался Никритин.
— Мода! Показал черт моду — и ушел в воду! А вы и рады... — уже дала выход неодобрению Дарья Игнатьевна.
Никритин не дослушал, дернул досадливо плечом и направился к себе.
Когда он вошел, Кадмина пятилась от прислоненной к стене «Жизни». Медленно отступала, сведя брови, всматриваясь.
— Хорошо... Верю... — сказала она, обернувшись на хлопок двери. И вдруг — словно тень затвора в фотообъективе — что-то метнулось в ее глазах. — А что, мне тоже придется?.. — она провела руками по бокам, словно раздеваясь.
Никритин не сразу понял, уставился на свою картину: золотисто-охристая девушка, изогнувшаяся, закинув руки над головой; блин солнца над ней; а она — голая...
Начиная багроветь, он поставил чайник и стаканы на тумбочку.
— Да нет же, зачем... я не нюдист... — сказал он, не глядя на Кадмину.
— А-а-а, понимаю... — протянула она с едва уловимой насмешкой. — Ню — обнаженная... У вас это нельзя?