С тягостным неловким чувством слушал Никритин. Чем-то давним, чего он не застал, но что, казалось, было еще до его рождения, пахнуло на него. Он знал, слышал, что в Москве появились этакие доморощенные шансонье, распевавшие под гитару самодельные песни. Читал в «Литературной газете» о сумбурных поэтических схватках по поводу «самовыражения». Вошли в обиход обретшие новый смысл слова: «догматизм», «ревизионизм».
Переосмысливались целые жизни. Отдирались от сердца годы и годы — с кровью, с болью. А тут — извольте!..
Никритин оглянулся. Расширились, дрогнули ноздри. «Нет, нет и нет! — трепетало, протестовало все его существо. — Труха! Фантом!.. Просто, как при всяком хорошем шторме, носится по поверхности, пузырится серая пенка...»
Никритин с полупрезрительной жалостью отвел от Стася глаза, и вдруг что-то постороннее, беспокоящее вошло в его сознание. Что?.. Ага — Таты не было рядом!..
Он с грохотом отодвинул свой стул и вышел на веранду.
Тата сидела на ступенях. Он опустился рядом, коснулся ее плеча. Она не отодвинулась. Будто и не заметила его присутствия. Сидела, уперев кулаки в подбородок, по-детски выпятив губу.
Никритин вдохнул повлажневший ночной воздух. Легкий хмель пробежал по жилам и затих, рассосался.
Косым квадратом лег на землю свет, падающий сзади, из окна. Золотил клочок мокрой травы, высекал лиловые искры из песчаной дорожки.
За спиной, в комнате, вновь громыхала музыка, шаркали ноги. Но вопреки всему, здесь, на веранде, пересиливала ночная тишь. Нисходил покой — дурманящий, как сиропный запах цветущей джиды, вровень со стенами налившийся во двор. В голове было звонко и чисто, будто в свежепромытой колбе: ни мыслей, ни проблем. Какое-то растительное блаженство разлилось по телу. Никритин порылся в кармане, вынул сигарету и закурил.
Тата шевельнулась. Не отнимая рук от подбородка, глядя перед собой, сказала:
— Кривляется. А мог бы писать... — она неслышно вздохнула и стала читать на память, все так же — кулаки в подбородок:
Никритин щелчком сбил пепел, подул на огонек сигареты. Раздулся красный глазок, сгустив вокруг себя темноту. Потому ли, что в стихах действительно был жарок, потому ли, что прочла их Тата, — они ему понравились. Войдешь — и я проснусь.
Но сказал он о другом:
— Тогда... в нашу первую встречу... вы от него сбежали?
Кадмина не ответила.
Он покосился на нее. Опять выпятила губу. Сидит. Молчит. О чем?.. Не все ли равно. Сидит с ним. Не уходит.
Никритин тоже стал проникаться молчанием. Долгим-долгим...
Пали какие-то преграды. Он чувствовал — пали. От этого молчанья вместе, от тепла, неслышно идущего от нее — незащищенной сейчас, раскрытой в почти детской обиде.
Пахло, одуряюще пахло джидой...
ГЛАВА ПЯТАЯ
Жара изнуряла. Тело покрывалось липкой пленкой, и неприятно приклеивалась к спине рубашка. Донимали мухи, летящие в открытое окно. Чудилось, жужжал сам воздух — тяжелый, душно пахнущий ореховым маслом, которым Никритин разбавлял краски.
Кадмина терпеливо сидела на подоконнике. Позировала. Смотрела на ветку айвы, дотянувшуюся до окна. Старая айва, бесплодная. Неведомо как выросшая возле наружной лестницы. Лучи солнца отскакивали, скользнув по лаковым желобкам темных листьев, бродили зеленоватыми тенями по ее лицу, спокойному, розово-смуглому, пробегали по влажным белым зубам, когда она говорила.
Никритин, неудобно выгнув руку, в которой держал палитру, откидывал со лба волосы, вглядывался в ее лицо, хмурился. Мысли текли в два слоя — совсем раздельно. Один слой — рабочий. К нему, казалось, были причастны лишь глаза и руки. Сказывался профессиональный навык: работалось почти механически. Взгляд — мазок, взгляд — мазок... А второй слой... Чего только не всплывало там — отрывочно, своевольно.