В эти дни мы точно породнились. Ганс охотно рассказывал о матери, о братьях и сестрах, о детстве и родных краях, но мрачнел, когда ему представлялось, как они примут весть о его казни. Он рассказал, что услышал об убийстве в пути, хотел переждать поднявшуюся суматоху -- на дороге хватали всех подряд, а у барона ему бы грозила хорошая порка и езда на деревянной лошадке -- и спрятался в лесу, но невольно выдал себя. Я не спрашивала, каким образом, но догадывалась, что в лесу было не слишком сытно, потому что он спускался в долину, чтобы раздобыть припасов. В ответ я откровенно рассказывала о своем прошлом, опуская все плохое: о том, как мы бродили с Иштваном и Арапом по дорогам Империи, о людях, которые попадались нам на пути, о Якубе и его похищении, раскладывала перед Гансом хорошие воспоминания, чтобы отвлечь его от ожидания смерти. Один только раз, в последнюю ночь моего заключения, он поцеловал меня совсем не как друг, попытавшись залезть мне под юбку; скорый конец иногда ввергал его в бессильную ярость, и тогда ему хотелось причинить как можно больше боли окружающим, а лучше всего — забрать их с собой на тот свет. Взгляд его становился тогда пустым и бешеным, как у загнанного жеребца с репьем под хвостом, и уговаривать его не было толку. Может быть, ему бы и удалось со мной справиться в следующий раз, но наутро меня повели в суд.
— Судья жалеет тебя, — сказал Ганс на прощание, словно мы стояли на лужайке, и меня не держали с двух сторон стражники. — Будь с ним порастерянней.
Я вопросительно взглянула на него; жалости в судье я не заметила.
— Если б не жалел, не допрашивал бы тебя с глазу на глаз, без бумажек, — пояснил он. — Говори, что память отшибло и что ты сожалеешь, если чего наворотила.
Я кивнула. Надо было сказать что-нибудь важное на прощание, но слова не шли на ум. Ганс усмехнулся, глядя на мое лицо, и добавил:
— Иди. Желаю не возвращаться.
Стражникам надоело ждать, и они потащили меня к выходу. Старуха, с которой я делилась едой, перекрестила меня, когда мы проходили мимо. Она так скорбно поджала губы, будто мне пришла пора идти на казнь, а не в суд.
Свежий воздух опьянил меня, и я глядела себе под ноги, чтобы не оборачиваться на зевак, которые отпускали шуточки о заключенных, пока мы шли мимо них. Наша грязная одежда, исхудалый вид смешили их, и они строили предположения о наших страшных преступлениях. Когда мы добрались до суда — все, кому сегодня должен был быть вынесен приговор, — нас заставили ждать во дворе, под дождем, пока законники не соберутся.
Я была третьей — и передо мной был только дворянин, которого быстро оправдали, и вор, который попался на краже козы. Когда мне пришлось встать перед судьей, он не подал и виду, что узнал меня; сейчас он был действительно выше любого из людей, если не считать императора, потому что мог приговорить к смерти одним росчерком пера. Секретарь долго и нудно зачитывал мое дело, в котором я была представлена глупышкой, желавшей освободить своего возлюбленного и по недомыслию попытавшейся оклеветать достойного человека; раскаявшейся грешницей из дома греха, которая втерлась в доверие к господам. Когда меня спросили, признаю ли я свою вину, я покорно кивнула и добавила через силу, что поступила неразумно. Заседатели переглянулись, люди, пришедшие взглянуть на судилище, недовольно загудели, и мне вынесли приговор –— пять плетей. Я вздрогнула, потому что в тюрьме рассказывали, будто палач нарочно зверствует и может сделать так, что вместе с кожей со спины слезет и мясо, но промолчала, чем вызвала неудовольствие зрителей. Они привыкли к своеобразному представлению, как мне рассказали позже, когда приговоренный молит о милости или проклинает суд, и его утаскивают силой, скрутив, чтобы не вырвался.
Мне пришлось немного подождать, пока не явился стражник, который должен был отвести меня на тюремный двор, чтобы я получила свое наказание. Еще одна милость судьи — он мог приговорить меня к публичной порке, но не сделал этого. Пока мы шли назад, я думала, что, быть может, судья поверил мне, но, как и я, был заложником обстоятельств и не мог поступить иначе.
— Жаль. Ты все-таки не избежала тюрьмы, — неожиданно сказал мой тюремщик.
Я взглянула на него искоса. Это был тот самый одноглазый Гинце, который провожал меня в первый день; я не узнала его сразу, задумавшись о своих злоключениях. Его слова были мне приятны, но я промолчала.
— Напоминаешь мою сестренку. У тебя глаза, как у нее.
— А что с ней стало? — из учтивости спросила я.
— Умерла, — нехотя ответил одноглазый стражник. — Еще в войну. Была чуть старше тебя.
Как умирают в войну – от голода, холода, во время резни или после насилия, я знала, потому не стала спрашивать об этом, чтобы не бередить чужие раны. Он тоже больше не заговаривал, но изредка посматривал на меня, словно думал узнать во мне ту, другую.