– Папа, – повторяет настойчиво, – ты слышишь?
– Ничего, знакомых поздравляю.
– Разве у тебя остались знакомые?
Хочется ударить ее – по красному лицу, темным бровям, влажным накрашенным губам.
В девяносто пятом году я встал на колени перед плачущей Машей и сочувственно-молчаливой Женей (она тогда еще умела сочувствовать) и сказал, что никогда больше не напишу ему, что больше ни одного слова не скажу.
А потом-то что было.
Потом камни услышал и вернулся.
Держу слово.
Вот так я держу слово.
И слово держит меня крепко, больно.
Так и не отправил это
Но что бы он мог сказать – мол, может быть, тебе куртку потеплее надеть, я не знаю, почему тебе вечно холодно? А если на самом деле холодно, то бросай к черту все, что там, и приезжай в Туапсе, возвращайся в Отряд. Не обещаю сразу, что при всех назову своим первым учеником, но когда-нибудь непременно назову. Ну что, вернешься?
Я не вернусь.
Я десять лет назад обещал Маше.
Я люблю Женю.
Мне очень хотелось бы любить Женю.
И потому никакого
Никогда больше не отправлял.
2002
Женька с ногами забирается в кресло – вижу вышитые отвороты ее джинсов, теперь можно не обычным образом в пол носить, но подворачивать, чтобы были видны голые щиколотки, Лис на нее – неприязненно. Жень, говорю, помоги маме посуду распаковать и всякие мелочи, а мы тут пока мебель подвинем, а то грузчики только завтра придут.
Женя фыркает.
Повторяет внутри за мамой: нормальные мужики и без грузчиков все расставить могут, но разве мы виноваты, что все поломанные?
Про переломы Лиса, про машину рассказывал, но, кажется, дочка не поверила, все смотрела на его руки, выискивала следы. И как объяснить, что все под кожей осталось, что не так бросается в глаза, а если, например, всмотреться при дневном свете – то все заметишь, все? Только зачем Жене в него всматриваться.
– Ты слышишь?
– Слышу. Я хочу вам помочь.
– Ну что ты, будешь сервант двигать? Силенки не те.
– У вас, можно подумать, те.
– Ты как с отцом разговариваешь?
Фыркает, потому что у меня это неестественно выходит, нестрашно, никогда не воспитывал, не повторял этого идиотского: ты как с отцом, ты как с матерью; ведь на самом деле можно со всеми.
А потом Маша, придя из новой музыкалки, в которую устроится концертмейстером по классу скрипки, – спросит, где Алексей Георгиевич собирается работать, что вот так сразу, наверное, сложно начать?
Тсс, ты что, не понимаешь?
Отвечу.
Как же не понимаешь.
Кем он может сейчас работать? Ты подумай сама.
Маша выдохнет устало, повесит теплое пальто из верблюжьей шерсти на спинку кресла
Маша выдохнет устало, снимет тоненький пиджак из полиэстера, повесит на пластмассовые плечики в шкаф, снимет тонкие серебряные кольца, что я не дарил, разомнет руки, потом станет долго держать под струей воды, словно там что-то навсегда грязное, что-то, что невозможно смыть.
– Да и я тебя давно хотела спросить.
– О чем – собираюсь ли я работать? Да мне через сорок минут на смену. А, не о том, а собираюсь ли я найти нормальную, достойную работу? Или тебе просто стыдно быть женой кладовщика?
– Не стыдно, не о том говорю, дослушай…
– Конечно, не говоришь. Как ты не понимаешь – Лису ведь нельзя теперь устроиться на нормальную работу, его судимость лишила возможности работать с детьми, быть членом общества… А если я найду что-то такое, то что же это получится, что я задаюсь, что хочу быть лучше? Нет. Лучше уж будем в одинаковых условиях. Любой труд достоин уважения. Разве не этому нас учили – с самого детства, всегда-всегда?
– Ты словно чужими словами говоришь… Леш, у тебя дочь-подросток. Ты посмотри, какая она сделалась.
И сам чувствую, что это я словно бы для директрисы интерната говорю, а вот бы обрадовалась!..
И я присматриваюсь к Жене, но ничего любопытного не нахожу. Девочка как девочка, короткие темные волосы, размазанная под глазами тушь. Может быть, потом.