На другой день Серафим внезапно скончался. В небольшие покои владыки — в старинном тесном архиерейском доме — было позвано маленькое отделение хора его домовой «крестовой» церкви. Тихо, вполголоса пел хор.
Архиерей лежал в гробу такой же, каким был при жизни, с белым, словно восковым, породистым лицом.
Архидиакон, оправив на гробе парчовый покров, тихо и грустно служил литию.
Смеркалось, когда собравшийся полный хор провожал гроб в старый кафедральный собор.
Буран продолжался. От завывания ветра похоронное пение было нестройным. Певчие увязали по колено в снегу. Идти пришлось долго. Все были измучены. Ветер валил с ног. Петь на ходу, то и дело выбираясь из сугробов, было трудно. Только один из басов, мясник Федор Дудинцев, огромный мужик в дубленом полушубке и высоких белых валенках с раструбами выше колен, чернобородый красавец, казавшийся Вуколу похожим на Ивана Листратова, гудел и гудел своим массивным басищем.
Всю ночь собор был освещен, как в торжественный праздник. На самой середине храма под сияющим паникадилом, при раскрытых царских вратах, в богатом открытом гробу лежал покойник в архиерейском золотом облачении, в митре, осыпанной драгоценными камнями, с ястребиным, страшным лицом. Страшен был и празднично освещенный бесчисленными огнями в глубокую, бурную ночь пустой собор с великим грешником во гробе.
Три дня и три ночи лежал мертвый архиепископ в соборе с раскрытыми дверями, как бы в ожидании народа для отдания последнего долга прощания с архипастырем. Но редкий человек приходил к нему в его одиночестве, только днем попы в траурном облачении, в ризах, расшитых траурными цветами, в камилавках и скуфиях, длинно служили над ним особый, специально для архиереев существовавший, обряд отпевания. Казалось, что служители алтаря читали и пели древние заклинания, которыми хотели оградить его от невидимых сил, враждебных не только ему, но всем им.
Хоронили Серафима на первый день пасхи, ранней в этом году. Внезапно наступила оттепель, побежали ручьи.
Гроб с останками архиерея в полном облачении замуровали в подвальном этаже строящегося нового собора.
Говорили о миллионном состоянии, оставшемся после скромного бессребренника, и о его завещании.
От таких богатств неужели не завещал он хоть тысячу рублей певцам своим, столько лет облачавшим его в торжественные дни пышного архиерейского служения?
Ходили певчие к иеромонаху Нифонту, наперснику его, обитавшему с прочею монашескою братиею в нижнем этаже архиерейского дома, назначенному душеприказчиком, спросить — не завещано ли что-нибудь хору? Оказалось — ничего! Умирая, позабыл святой отец о своей свите, всюду сопровождавшей его громовым «испола эти деспота».
Только и было, что в день похорон устроили в певческой комнате в том же этаже, где происходили спевки, поминальный обед для взрослых певчих. Певческая обширная комната так уж и устроена была: за толстыми стенами, с двойными рамами высоких окон — звуки пения не особенно были слышны. Только стекла окон иногда, дребезжа, вздрагивали.
Говорил толстобрюхий, жирный Нифонт, сам любивший выпить и хорошо закусить:
— Зело утрудихомся мы все на таких похоронах, не грех и помянуть преосвященнейшего владыку нашего. Певчие же паче всех старались. Благословение господне на них! Благословляю и аз, грешный, трапезу певцов архиерейских! Да воздохнут и они на святый сей день, а поелику выпьют и, конечно, воспоют — разрешается и это, лишь бы пели духовное. С улицы кто и услышит — подумает: спевка!
Длинный стол накрыли на сорок персон, хлеба и закусок монастырских наставили горы, не только поминальных, но и пасхальных. На выпивку тоже не поскупились: одной только водки четыре больших графина стояло, а пивом хоть весь хор облей. Последнего владыку старинного фасона поминали. С уходом его не стало больше таких, да и, кроме того, похороны с великим праздником совпали.
Утомились и проголодались певцы за пасхальной службой и длинной панихидой с нотным пением. Не обед, а почти ужин получился. День смеркался. Над накрытым столом горела большая висячая лампа; хор по старшинству рассаживался в том порядке, в каком на клиросе стоял.
При одном только виде полных графинов — по четверти ведра в каждом — сразу повеселели: о печальной причине трапезы как будто забыли, а если кто и заводил об этом речь, так уж лучше было бы совсем не заводить.
Старый певчий — портной Влазнев, известный шутник и балагур, старик с седой бородой — все еще держался у него хороший бас — любил во-время ввернуть такое словечко, чтобы только — ну!
Как полагается, вилкой сначала постучал: думали — речь скажет Влазнев.
— Слышал я — осиновый кол уж обтесали и понесли! — с важностью начал он.
— Какой кол? Куда?
— На могилу преосвященнейшего владыки: вбивать будут! Потому — хору завещал он всего только кукиш с маслом.
Густо, добротно, грудным смехом рассмеялись певцы.
— Ох, уж этот Влазнев!.. И не то еще отмочит!
Влазнев только бороду с важностью гладил, а у самого — ни полсмеха.
— Чудотворец был владыко святый, умел-таки превратить карася в порося!
— Хо-хо-хо! Ах, Влазнев, Влазнев!