Когда Клим занял свое место, шла сцена сумасшествия мельника. Прежде его всегда изображали под шекспировского короля Лира — в живописных лохмотьях, со всклокоченной головой.
Мельник Жигулева выглядел более реально: это был больной, облысевший старик, опустившийся и обезумевший от горя, в бреду вообразивший, что он ворон. Сумасшедший спрыгнул с дерева при появлении князя, виновника его несчастий.
— Ба-ба-ба!..
В публике мелькнули носовые платки: она опять была во власти почти колдовского очарования.
Поэт не мог досмотреть до конца: слишком трагичен был образ безумца, встал и ушел за кулисы в уборную артиста, откуда они условились отправиться вместе на благотворительный вечер.
Уборная была наверху, далеко от сцены: звуки оркестра и голоса певцов едва доносились.
Там сидело несколько друзей артиста — художники, сотрудники газет, театральный парикмахер и еще какие-то работники сцены.
— Ну что? — спросили Клима, — хорош сегодня мельник?
— Слишком тяжело… все плачут… колдовство какое-то!
— Искусство как колдовство — это хорошая тема для статьи о театре! — сказал молодой человек литературного вида.
— А сверх всего — уйму нервов тратит на сцене!
— Мы должны гордиться, что живем в одну эпоху с таким артистом! — важно изрек пожилой человек с наружностью бывшего певца. — Теперь это пока ребенок и его первые шаги, но в будущем…
Из зала донесся гул грохочущих, «жигулевских» аплодисментов. Акт кончился, но аплодисменты вместе с криками публики, на момент затихая, снова разрастались с еще большею силой.
Наконец, все утихло, и через некоторое время дверь уборной отворилась: вошел мельник, казавшийся огромным в своих трагических лохмотьях, со снятым уже париком в руке, но еще в седой бороде и гриме. Его собственный черный бульдог, не узнав хозяина, с лаем бросился к нему, но Жигулев сдернул бороду, а сорванным накладным носом шутливо запустил в собаку.
Жигулев на момент остановился у порога, срывая с подбородка остатки снятой бороды. Широкая грудь его тяжело вздымалась, лицо было покрыто мертвенной бледностью, глаза горели. Он, повидимому, очень утомился, но побледневшее лицо, словно освещенное изнутри, хранило следы внутреннего света, того необъяснимого наития, которое он только что переживал на сцене. Постепенно бледное лицо теплело, он глубоко перевел дух, и только после этого все увидели обыкновенного Жигулева, всегда шутливого и веселого. Он уже сбросил театральные лохмотья и в одном белье, в рубашке с раскрытой грудью сидел перед большим складным зеркалом за гримировальным столом: стирал полотенцем грим с вазелином со своего широкого большого лица, как бы самой природой созданного для гримирования. Парикмахер пудрил большой пуховкой это простое лицо деревенского парня, а он отпускал добродушные шутки, меткие словечки, стараясь вызвать улыбки присутствующих, но внутренний, ушедший свет его лица запомнился всем.
Жигулев, казалось, никогда теперь не молчал, всегда, в каждую минуту жизни, что-нибудь рассказывал, представлял в лицах и вообще вечно играл, как бы непрестанно упражняясь в своем искусстве. Рассказывал с необычайным мастерством, что попало: рискованный анекдот, забавный случай, только что подмеченную уличную сценку, и всегда у него получалось что-то художественное, превращавшее в бриллианты осколки стекла. Его как бы распирало какое-то внутреннее изобилие, постоянная потребность творить из ничего, играть без конца возникавшими в нем образами, иногда незаметно для себя роняя оригинальные мысли.
Едва они с Климом сели в пролетку, как артист тотчас заговорил: