Старое, в морщинах лицо. Старое сгорбленное тело. И старая одежда – быть может, не лохмотья, но почти лохмотья. И еще улыбка: очень старая, очень жалкая, – но добрая, страшно добрая. Женская улыбка, все понимающая, все прощающая, а главное – подающая надежду. Хотя нет, усмехнулся он собственной глупости: какая у него может быть надежда? И, разом потеряв интерес к этой не нужной ему старухе, он вновь повернулся к крестам, потянувшись к ним рукою, чтобы очистить таблички от налипающего мокрого снега.
«Оплакивая умерших, не забывай о тех, кто еще жив», – сказал голос позади него. Голос был слабым – таким же слабым, как шорох ее старой одежды и свет ее старой улыбки. Но он услышал этот голос и, резко дернув плечом, словно отгоняя надоедливую муху, принялся отдирать снежную наледь уже от самих крестов. Рукам было холодно, но внутри странно теплело, и Алексей снова и снова тянулся к крестам, не замечая, как близко подошел к разверстым могильным ямам. Одно неверное движение – и он, покачнувшись, почти упал туда, но кто-то сильно и твердо ухватил его сзади за край одежды, и Алексей подумал было, что спасен…
– Твой сон – это вытеснение сознанием мысли, что все кончено, все пропало, что жить больше незачем. Ты ведь думал именно так, признайся, Соколовский? Но, слава богу, у тебя все-таки здоровая психика. Вот она и подкинула тебе сон со спасением и надеждой…
Саша Панкратов, встречавший друга в аэропорту и не позволивший ему сесть за руль, изо всех сил пытался не дать разговору по дороге угаснуть. А Алексей не в состоянии был говорить ни о том, что случилось, ни о том, что ждало его на Ордынке, куда вез режиссера теперь добровольный шофер. И, чтобы не совсем уж молчать, он коротко обмолвился Панкратову, как видел во сне, в самолете, кладбище и открытую могилу, куда едва не угодил сам… Лучше бы не говорил, потому что испытанный годами приятель ухватился за этот сон, пытаясь неуклюже утешить Соколовского в том, в чем утешить никого и никогда нельзя.
– Твоя могила во сне – это жизнь без надежды. А ты уже невесть что и подумал, правда же? Мистика, чертовщина, предопределение, которое ждет тебя самого и всякая прочая белиберда. А на самом деле – все просто, старик…
– Довольно, – поморщился Алексей. – Прошу тебя, не надо больше. Ты ведь хирург, а не психиатр, вот и не надо заниматься самодеятельностью. Вообще ничего не надо, ладно, Сашка?
Приятель не ответил, только быстро, с каким-то придушенным всхлипом сделал последнюю затяжку и выкинул тлеющий окурок за окно. Он был до такой степени хмур и непробиваемо спокоен сейчас, что Алексею было странно представить себе, что именно этот человек несколько часов назад рыдал в телефонную трубку, рассказывая ему о случившемся. Сам Соколовский так и не смог заплакать ни разу: гнев и ненависть, направленные на самого себя, настолько иссушили ему душу, что спасительные слезы просто не в состоянии были пробиться сквозь эту жесткую коросту. Да и не верил он – так еще до конца и не верил – в то, что ему нужно плакать. Он поверит в это только тогда, когда увидит их. И случится это уже скоро…
Мимо автомобиля, мчащегося почти на запрещенной скорости, неслись знакомые дома, привычные городские пейзажи, замерзшие деревья – в Москве неожиданно ударили черемуховые холода. Соколовский откинулся на мягком, удобном сиденье своей «Ауди» (это Ксюша выбирала машину: и цвет, и модель, и марку), закрыл глаза («Какие у тебя длинные ресницы, папа! В тебя запросто можно влюбиться, когда ты спишь!») и попытался сосредоточиться на том, что ждало его – теперь и всегда. Но сосредоточиться не получалось: он видел и слышал их живыми. Они были живы, пока был жив он.
Дверь в квартиру тещи оказалась распахнута почти настежь; он прошел туда сквозь строй молчащих, отворачивающихся и отводящих глаза людей и остановился в прихожей. Кто-то назвал его по имени, кто-то громко – неестественно громко, как ему показалось, – зарыдал рядом и бросился ему на шею, но все это было лишнее. Алексей, нетерпеливо освободившись от тяжести человеческого груза, широкими шагами подошел к затемненной, плотно занавешенной шторами гостиной и остановился на ее пороге. Где-то совсем близко всхлипывала Нина Пантелеевна, Ксюшина мама: «Я говорила, говорила… Я знала, что эти экспедиции до добра не доведут… Нельзя было разрешать им!» – и он понял, что она повторяет то, что было сказано здесь уже не раз и что, быть может, все это время позволяло теще держаться: всегда легче пережить утрату, если есть, кого обвинить в ней… А кого обвинять ему, Алексею?
Рядом с ним появилась Вера, его сводная сестра по отцу, и, увидев лицо Соколовского, быстро проговорила:
– Никто не виноват, Алеша. Это несчастный случай. Ужасная, трагическая случайность. Не надо, не смотри так…