— Какая десятка? Туз это туз! Одиннадцать плюс одиннадцать! Двадцать два! И вообще: откуда у вас второй бубновый туз? Из другой колоды подложили? У поляков прихватили? — поднял и, посмотрев, положил карту Мицкевича. — Знал бы, что белорусы станут такими жуликами, строчки бы про вас не написал! — И покойник позвал в свидетели Добролюбова с Мицкевичем. — Вот смотрите: у вас по одному бубновому тузу, а у него два! Как такое может быть? Жулик! Вон жулика! Как такое может быть?
«И правда…» — подумал Севко, чувствуя, как у него переклинивает мозги, и повернулся к Мицкевичу, чтобы вместе разоблачить этих русских, а Мицкевич щелкнул своей картой, показывая, что игра окончена, и Севко вдруг понял, что и поляки в сговоре с русскими против белорусов, а ему, дураку, казалось, что поляки сговорились с русскими белорусов любить…
— Я же вам говорила… — вошла и поставила на столик поднос с чаем и конфетами жена покойника, я же вам говорила…
Что она говорила?..
— Так кто выиграл?.. — спросил Севко у всех, и все от него дружно отвернулись. — Чья квартира?.. Чья картина?..
Не глядя на него, отозвался Мицкевич.
— Ничьи. Все в этом мире ничье. Вы еще не поняли?
— Фёкла, проводи гостя, — лег на подушки покойник. — Устал я.
Устал он… Умер и устал.
Надо идти, если выпроваживают. Не ждать же, когда силой попрут. Вон их мужиков, хоть и покойников, четверо, да еще эта баба худая. Она вроде и не за них, но не очень-то и за него…
Севко поднялся и на ослабевших ногах, которые от всего, как ему показалось, стали кривыми, потому что цеплялись одна за другую, пошел к выходу, и уже у двери вспомнил, что не взял картину. Не оставлять же ее, если ничья…
Он вернулся. В комнате, где только что его дурачили русские литераторы с польским поэтом, стоял диван, на диване лежал Кашин. У него в ногах сидел Коржакевич, на венском кресле в головах — Маслюк, а сбоку на скамеечке — Зусман. Весь отдел мостовиков их проектного института, и все они, повернувшись в одну сторону, смотрели на Любу, которая наводила на них глазок фотоаппарата.
— Вот как раз и Севко, — поднялся со скамеечки Зусман, которого те жулики, которые тут только что были, неизвестно как, но вернули из Израиля. — Я около Маслюка встану, а ты садись на мое место. Между Польшей и Россией!
Это он намекнул на то, что Коржакевич — поляк, а Маслюк — русский. Нашел с кем предложить сесть… Знал бы этот Зусман, который всегда ближе к начальству место выбирает, потому и в Израиль уехал, рядом с кем он, Севко, только что сидел!
— Ну и что?.. — спросила Люба. Какая же это честь рядом с какими-то старозаветными поэтами посидеть! Кто их сейчас читает, все телевизор смотрят… — и она нацелила фотоаппарат. —Ты картину отодвинь, мешает.
Нет, Люба не женщина культуры, хорошо, что он на ней не женился. Она картину художника И.Н.Крамского «Некрасов в период "Последних песен"» ни за сто тридцать, ни за восемьдесят пять рублей не купила бы! Удавилась бы она за сто тридцать рублей, это тебе не Алёна…
Не спрашивая, откуда Люба про его посиделки со стародавними поэтами знает (возможно, Зусман, что не только к начальству поближе устраивался, но и в каждую щелочку заглянуть норовил, проболтался), Севко пожелал хозяину поправляться, взял картину и пошел из квартиры, которую Кашин проиграл Некрасову в карты, но потом, похоже, отыграл. Только не в карты, потому что Кашин даже в дурака играть не умеет. Хотя, если посмотреть на все с другой стороны, то как сказать…
В прихожей его ждала Фёкла. «Я же вам говорила…» — начала она… и неожиданно кинулась ему на шею, стала плакать, целовать, шептать со слезами и поцелуями, что никогда не любила Некрасова, этого мошенника, негодяя, пропойцу и бабника, а всю жизнь ждала его, Севко, и за Некрасова она вышла, потому что тот написал стихи про белоруса, с которым ее — про что она знала, у нее сестра колдуньей была! — сведет когда-нибудь судьба, и вот они наконец встретились, но поздно… «Поздно!» — крикнула, закатив глаза, худая, изможденная женщина, которую Севко принял за сиделку Кашина, а она оказалась то ли женой, то ли вдовой Некрасова, которого не любила, ждала всю жизнь Севко, повисла на его шее — и вдруг стала вяло сползать, бледнеть на глазах; Севко подумал, что у нее припадок, положил на пол, кинулся на кухню за водой, вернулся, склонился над этой чудесной женщиной, приподнял ее, чтобы дать попить, а она не дышит…
Кончилась!..
Севко пришел сюда, потому что в этой квартире должен был умереть Кашин, а умерла Фёкла… Как же так?.. Этой женщины, которая, отдав Богу душу, не выглядела ни худой, ни изможденной, а совсем даже ничего себе, не стало еще в позапрошлом столетии — так как она могла умереть теперь? Никак не могла… Но все равно надо вызвать «скорую», может быть, Фёкла не совсем умерла, милицию звать — вот тебе и картина в период последних песен!..