— «Я верю в русский народ!» За это рукоплескали. Что это было? Глупость, невежество, происходившие не только от незнания народа, но и от нежелания знать его? Все было. Да, была и привычная корысть лжи, за которую так или иначе награждали. Некоторые сделали своей профессией быть «друзьями народа, молодежи и всего светлого». Думаю, они до того залгались, что самим казалось, что вполне искренни. Я возмущался, чувствуя их лживость, и на меня часто кричали:
— Это он-то лжив, этот кристальный человек, всю свою жизнь отдавший народу?!
Это лживость особая, самим человеком почти несознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными. Какое огромное количество таких «лгунов» в моей памяти!
— Сердиты вы нынче, Иван Алексеевич, ох сердиты!
— Так что ж мне, Михаил Осипович, плясать, что ли? Захотел бы, да ноги от такой собачьей жизни уже не держат — ваши революционеры все это сделали. А вы им продолжаете помогать — по недоразумению.
Цетлин холодно простился, и было ясно, что его долго не увидят в этом доме.
Поздним вечером при свете коптилки Бунин читал (в какой раз!) «Исповедь» Толстого. Вдруг за окном раздался чей-то жуткий крик, топот ног, выстрелы. И все быстро стихло, как будто ничего страшного, кровавого не происходило под этим ясным, сияющим, желтым ликом круглой луны.
Бунин отложил книгу, раскрыл дневник, записал:
«Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, „шаткость“, как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: „
— Я никогда в жизни не видал, как растет рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания.
А мужика, как отдельного человека, он видел? Он знал только „народ“, „человечество“. Даже знаменитая „помощь голодающим“ происходила у нас как-то литературно, только из жажды лишний раз лягнуть правительство, подвести под него лишний подкоп. Страшно сказать, но правда: не будь народных бедствий, тысячи интеллигентов были бы прямо несчастнейшие люди. Как же тогда заседать, протестовать, о чем кричать и писать? А без этого и жизнь не в жизнь была…»
— Ян, ты все еще не спишь? — Дверь открылась, и на пороге показалась Вера, спальня которой находилась в смежной комнате. — Слышу твои вздохи, думаю, не заболел ли?
— Заболел, давно заболел Россией. Да вот нынче не все ладно в ней: горят усадьбы, жгут библиотеки, убивают людей — не немцев, а своих, российских. Зато поля стоят неубранные, у баб дети мрут с голоду, а мужики их уже в земле гниют…
— Кто же виноват, Ян? Испокон веку войны были…
— А какое нам с тобой дело до того, что было во времена Цезаря или Генриха IV? Меня волнует сегодняшний день. Откуда такое скотское равнодушие нынешней интеллигенции — к которой, стыдно сказать, и мы принадлежим — к народу? Вспомни войну с германцами. «Солдатики» стали объектом забавы всяких психопаток и проходимцев. Мужику снарядом ногу оторвало, а его в лазарете ублажают булками, конфетами и даже балетными танцами. Солдат жену несколько лет свою не видал, а тут перед ним полуголые тетки ноги задирают! А писаки разные еще в газетах этих «сестриц» восхваляют. Вспомни, сколько на одну лишь Гельцер за эти «концерты» чернил извели!
— Эх, Ян, разве наша боль что-нибудь изменит?
— Что ты мне предложишь — голос моей совести заглушать? Если в человеке совесть вопиет, то человек непременно свою жизнь и свои поступки изменит. Это все, что в его силах, — изменить
— Тише, Ян, соседей разбудишь!
Бунин продолжал горячо:
— Ложь, кругом одна ложь! Война, говорят, святой долг. Но почему мы преступно врали о патриотическом народном подъеме даже тогда, когда уже и младенец не мог не видеть, что народу война осточертела. Откуда эти лживость и равнодушие? Между прочим, и от ужасно присущей нам беспечности, легкомысленности, непривычки и нежелания быть серьезным в самые серьезные моменты…
— Ян, твои страдания делу не помогут.