— Еще какую! Иду вчера мрачный, на душе — полная беспросветность. Возле базара какой-то мужичишка прибаутки горлопанит. Рядом — толпа, слушают, смеются, ободряют, одним словом, веселятся. Подошел и я на минутку, простоял полчаса. Хорошо, блокнот был с собой, кое-что записал.
— Например?
Бунин вынул из кармана пиджака довольно потрепанный блокнот, полистал и вдруг весело запел:
Дон-Аминадо широко улыбнулся. Бунин продолжал:
Дон-Аминадо заразительно расхохотался:
— Какая прелесть! Сколько озорства, сколько юмора…
— А главное — великолепная самоирония! Но не всегда народ поет столь весело. У нас в Глотове летом семнадцатого года, когда ребята с девчатами на выгоне гуляли, то горланили:
— Это что, пьяная бравада? Ан нет! Пели, вполне откровенно высказывая настроения. И большевики — замечательные психологи. Они правильно поняли натуру челкашей.
Дон-Аминадо возразил:
— Не на всякого мужика они могут положиться!
— Конечно! Крепкий, работящий мужик, настоящий хозяин, никогда ни жечь, ни грабить не пойдет. А вот лодырь, бездельник, пьяница — этих только позови! Если бы кто-то предложил: «Давай всю деревню сожжем!» — эти согласятся незамедлительно.
— Согласен сжечь свою развалюху, лишь бы у соседа полати полыхнули?
— Вот именно!
— Но язык — хорош!
— Язык — потрясающий! — Бунин глубоко-глубоко вздохнул и вдруг сказал: — Порой отчаяние берет, сколько вокруг дикости! Но вспомнишь о великом русском языке, и на душе теплей делается. Прав Иван Тургенев: такой язык может быть только у великого народа!
— И природная смекалка — наш русский мужик любому профессору сто очков вперед даст! Безошибочное нравственное чутье.
Помолчали. Присели на большой камень. Солнце косо било между туч, клубившихся на горизонте. Поздняя пчелка с золотым брюшком мягко жужжала возле лица Бунина. Набитая тропинка вела к морю, шумевшему вдали.
— Летом того же семнадцатого у нас в Глотове объявилось много дезертиров — пришлых, незнакомых в наших местах. Был один даже матрос в рваной, замызганной тельняшке и с жесткими, рыжими от постоянного курения усами. Ходил он по деревне гоголем, не скрывал, что сидел в тюрьме за воровство, и всегда при нем была финка. Однажды вечером мужики ругали большевиков и вообще революционеров. И вот вижу, приближается к спорящим «краса и гордость русской революции». На нем белая шелковая рубаха, расшитая цветами, — где только взял? Небось спер. Подошел, послушал и с презрением цедит сквозь зубы: «За такие разговоры у нас в пять минут арестовали бы и расстреляли — как контру и провокатора!»
Один из мужиков ему спокойно, с легкой насмешкой возражает: «А ты хоть и матрос, а дурак. Я тебе в отцы гожусь, а ты мне грубости смеешь говорить. Ну какой ты комиссар, когда от тебя девкам проходу нету, среди белого дня норовишь под подол забраться? Погоди, погоди, брат, вот протрешь казенные портки, пропьешь наворованные деньжонки, в пастухи запросишься! Будешь мою свинью арестовывать. Это тебе не над господами измываться. Я на тебя укорот быстро найду!» Матрос, посрамленный, поспешил прочь.
Дон-Аминадо, отсмеявшись, качает головой:
— Ни один писатель, ни один сатирик такого не сочинит. Гениально!
Солнце село за море, пчелка давно улетела, собеседники тихо возвращаются домой. Вдруг их внимание привлекает большой лист бумаги, болтающийся на ветру недалеко от маленького ресторанчика, из которого несется дикий визг скрипки, извлекающей мелодию еврейского танца.
Дон-Аминадо вчитывается в текст с трудом: темнота стала фиолетовой. Срывает объявление.
— Возьмем на память для пополнения вашей коллекции, — говорит Дон-Аминадо. — И потом, почему бы нам не выпить здесь пива?
Зал был ярко освещен.
Метрдотель из толпы посетителей наметанным взглядом выхватил вошедших. Их посадили за удобный угловой столик подальше от эстрады, лакей постелил свежую скатерть. Гости не ограничились пивом.
За столиками сидят явно уголовные морды в дорогих костюмах с чужого плеча. Гуляют вовсю. Столы заставлены бутылками. Кривой еврей с густыми длинными волосами, небрежно лежащими на плечах, терзает скрипку. Слушатели кидают ему в облупленный футляр ассигнации. Не прерывая игры, скрипач каждый раз благодарно наклоняется:
— А данк! Спасибо!
Дон-Аминадо критически оглядел дымный зал и произнес одну из своих бессмертных фраз, которые скоро прославят его имя в городе Париже: