«А рука?» – спросила фрау Фрау.
«Пожал мне на прощание».
«А если перелом?»
Нет, на перелом не похоже. Хотя боль вначале была сильная. У парня была железная ладонь. И вежливая, слегка резиновая улыбка.
«Мне просто хотелось петь». Он отвернулся и снова стал смотреть на поля.
Она сидела рядом, толстая, уставшая.
«Эта моя вина, – услышал он ее голос. – Но я не могла… тебя догнать, когда ты бросился за ними». Она улыбнулась.
Достала из рюкзака воду, какие-то таблетки. Он сделал несколько безразличных глотков: пить не хотелось. Проглотил таблетки, которые она положила ему в ладонь. Сделал еще глоток. Завтра он сходит на рентген.
«Это моя вина, – подумал он. – Эти ребята в черном, вызванные из серой мути правого полушария. Этот вечер, эта женщина, эта электричка. Эта бедная Ута, которую я мысленно целовал в каменные губы. Этот бедный черный философ, которому так и не удалось насадить у городской стены свой маленький философский сад…»
Хронотоки чуть сдвинулись – и снова замерли.
Нет, видеть их он не мог. Тот, кто видел хотя бы часть хронотока, внутренне бы ослеп. Продолжал бы жить с ослепшим, шарящим в темноте мозгом.
Он видел их как бы сквозь задымленное стекло. В детстве глядел сквозь такое на солнечное затмение. В Самарканде. Щурился, пытаясь увидеть белый запретный шар.
Но даже этого небольшого сдвига хронотоков было достаточно.
Поезд замер; застыл пейзаж, окаменели деревья и желтые поля, ветряки; застыли пассажиры – с приподнятой ногой, с непроглоченной водой во рту… И поезд понесся назад. Завертелись в обратном направлении ветряки, небо осветлилось; кони Гелиоса, заржав, поскакали вспять. Поезд внесся задом в наумбургский вокзал и отрыгнул на перрон пассажиров. Те торопливо пятились, сбегая затылком вперед по лестницам, запихивая билеты в кассовые аппараты, ловя вылетавшую оттуда обратно мелочь…
Всё было, конечно, не так.
Никаких кинематографических трюков, господа. Но то,
Снова флейта и барабан. И еще раз: флейта и барабан.
Они шагают, молодые и легкие, впереди. Снова.
Женщина сопровождения исчезла. Снова.
Он пытается их догнать; на небе серое, как сквозь задымленное стекло, солнце; он тяжело дышит. Снова. Снова.
Снова.
Но что-то изменилось в воздухе и голове. Он не может понять.
Нельзя войти дважды в одну и ту же темпоральную реку. Воды ее будут прежними. Но твое внутреннее время будет уже другим.
Его детство стало другим. Оно больше не принадлежало ему, не принадлежало Самарканду. Оно вдруг отодвинулось в другое время, в другую страну. В тридцатые, в солнечные немецкие 1930-е. Это детство происходило в великой стране. С каждым годом эта страна становилась всё более великой, солнечной и страшной. В этой стране хотелось жить, а еще больше – умереть за нее. И их заботливо и мудро готовили к смерти. Учили стрелять, бежать, падать и ползти; следить за чистотой ногтей и ушей, презирать жару и холод. И чтобы жизнь (смерть) хоть немного удалась, детство должно быть именно таким. Страна должна быть великой; ее песни – боевыми и сердечными.
Всю восточную кампанию он будет рваться на фронт; не для того, чтобы убивать, а для того, чтобы быть убитым, чтобы из его крови родились сотни новых героев, юных белоглазых зигфридов. Но когда настанет его час взять в руки меч, воевать будет не за что. Великая страна будет лежать во фрагментах, каменных и человеческих. Он будет привлечен к работе по расчистке развалин в Дрездене. В ней пройдет вся его жизнь. Всю жизнь он будет расчищать развалины, оставшиеся от той великой страны, от его великого детства. Он окончит философский факультет и защитит диссертацию по Гегелю. По понятию германского мира в гегелевских лекциях по философии истории. Гегелевская философия тоже лежала к тому времени в обломках; в них копались, скребя лопатами и поднимая сухую библиотечную пыль, несколько таких же горемык, как он.
Он сбежал в Западную Германию. Как любой побег, это было бегством от самого себя, от ночного голоса памяти. Как любое бегство от самого себя, оно закончилось поимкой и домашним арестом внутри самого себя. Рабство в Восточной Германии было тяжелым и торжественным. Рабство в Западной было сытным и легким, но оттого не переставало быть рабством.
Нет, он не верил в возможность возрождения национал-социализма. Не верил, как некоторые его коллеги, в создание «национал-социализма с человеческим лицом»,