Фукуяма оказался прав; на тот момент точно. История закончилась. Советская «банка» раскрылась, но выплеснутый из нее народ устремился не в историю, а прочь из нее. В уютную жизнь без больших идей, без больших мыслей и больших личностей; без всего большого, громоздкого и неудобного. Союз развалился, он был слишком большим для самого себя, слишком великим. Чтобы удерживать эту груду, это распростертое вдоль самого себя небытие, требовался равный по мощи небытийный импульс времени. Но время было уже израсходовано, сожжено; оно старело вместе с последними поколениями тех, в ком еще горел зеленоватый огонь истории. Время уставало вместе с ними; страдало одышкой, поднимаясь на пятый этаж, совало под язык сладковато-жгучий нитроглицерин. Оно умирало в транспорте; оно мучилось язвенной болью и с тупым остервенением глядело до глубокой ночи в телевизор… Оно… Впрочем, неважно: его, времени, уже почти не было. Новые поколения рождались без этого зеленоватого огонька в мозгу. Они просто хотели жить красивой биологической жизнью. Без истории.
В тот же год – переходим к главному – он и посмотрел этот фильм. «День сурка», с песенкой
И на японство и буддизм уже не свалишь; сценарий писали два американских еврея, Рубин и Рамис. Или это тоже врожденная тоска, ностальгия по местечку, сонному городку где-то в черте оседлости, с лужами, гусями и старой синагогой? Где каждый день послушно копирует предыдущий, каждый день – день сурка; говорят же: «спит как сурок»… Тоска по этому мирку-сурку, из которого были выплеснуты историей их, этих двух сценаристов, предки; кстати, Рамис был и режиссером… Тоска по этому мирку и легкий ужас перед ним.
Или просто
И ему, Сожженному, тоже осталось ваять ледяные статуи. Которые будут таять, и он будет снова и снова их ваять. А они будут таять. Добро пожаловать в постисторический мир, мир небольших добрых поступков и слезящихся ледяных статуй.
Скоро всё это закончится. Очень скоро.
В тот же год он бросил философско-экономический факультет и поступил в духовное училище. Раз эта история кончилась, нужно просто перейти в
Сноска: в просторечии – Боткино.
Там, в здании общины при маленьком храме, шли занятия. Но и само Боткинское кладбище было своего рода училищем. Оно было зеркальным отражением Алайского базара возле его прежнего философского места учебы. На Алайском он учился жизни, наблюдал за ее веселым копошением, которое не способна была задушить никакая власть и идеология. На Алайском он оживлял свой мозг, подсохший на лекциях. На Алайском он встретил девушку, которая спросила, как пройти к мясным рядам.
Когда выпадали свободные минуты, он гулял по аллеям Боткина, как прежде гулял между прилавками Алайского. Только на Алайском он впитывал шумный, как морской прибой, гул голосов и шагов. А здесь – тишину. Тоже набегавшую волнами и оставлявшую после себя невидимых медуз и йодистые водоросли скорби.
На Боткино, впрочем, стоял свой тихий кладбищенский гул. Звуки шли из маленького храма и небольшой часовни, где спокойно, по-хозяйски, отпевали новоприбывших. Звуки издавали упитанные вороны и голуби, столовавшиеся на могилах остатками поминок. Звуки издавали посетители, особенно во время похорон; некоторые от горя и растерянности начинали говорить слишком громко; раздавались и другие неизбежные для похорон звуки: засыпаемой земли, чьих-то сморканий и сиплой трубы – на ней играл музыкант в мятых брюках. Еще были бомжи, ночевавшие в склепах. Днем они стояли перед воротами, рядом с торговцами цветами, венками и прочим поминальным ширпотребом, либо бродили по аллеям и настойчиво просили милостыню.