Глаза матери, уже начавшие выцветать, потемнели, сделались такими огромными, что, казалось, занимали все ее небольшое, подсохшее, без прежней акварельности лицо. И они сразу выдали Воскобойникову все: точно приподнялась завеса над этими многими годами, которые разделили их всех — мать, отца и его. Непросто было у них — у отца и матери. И она, уйдя от него, покалечила себе и ему жизнь, никогда не забывая его. И потому, наверное, и не хотела знать ничего о его жизни, о жизни своего главного человека, потому что больно ей было.
«Дураки, какие вы дураки», — нечеловеческим усилием сдержав слезы, четко произнес про себя Воскобойников. Он стиснул зубы так, что еще долго потом болели челюсти.
Мать не уронила ни слезинки. Она просто поднялась и пошла с опущенными, как плети, руками, забыв про свои сумки. У подъезда Воскобойников догнал ее. Он не помог ей подняться на четвертый этаж. Он остался внизу и слышал, как она долго шла, забыв про лифт.
С того дня Воскобойников не мог ходить к матери, не мог заставить себя увидеть ее, он только по телефону слышал ее голос, который хранил давнее-давнее, не изменяясь и не предавая…
Потом он принимал ванну, брился, готовил себе что-нибудь поесть. Включал телевизор и магнитофон — сразу, валялся на тахте. Часов до четырех. А потом звонил снова, уже по другому номеру.
— Это я, — говорил он в шорох дыхания, который слышал очень отчетливо.
— А это я, — звучало ему в ответ почти в то же мгновение.
— Что ты делаешь? — спрашивал он.
— Жду твоего звонка…
Эта история длилась уже давно. С самого института. Хотя учились они в разных институтах, а встретились как-то на первомайской демонстрации. И ушли от всех. И все, что должно было быть у людей, у них было. А жизни вместе не получилось. У кого-то не хватало решимости. Наверное, у Воскобойникова. У Елены была своя жизнь. Свое дело — такое далекое от дел Воскобойникова, что он никак не мог мысленно представить ее рядом с собой. И вот уже кандидатская степень юриста, уже доцент, уже ведет совершенно новую науку, которой еще несколько лет назад не было, — судебную психологию. От года к году в Елене все четче прорезалась какая-то внутренняя жестокость: она уже много повидала, поработала следователем в прокуратуре, была помощником прокурора где-то на севере. И тогда он не видел ее два года. Но всякий раз его одолевала такая физически ощутимая жажда увидеть ее, что, казалось, еще минута без нее — и сердце не выдержит. Но оно выдерживало. Они и внешне были похожи: одинакового роста, оба спортивные, резковатые и стремительные. И Воскобойников понимал, что история отца и матери изуродовала ему душу — как фирменный знак, носил он в себе тоску по этой своей любви и горечь от нее. В последние сутки перед его отъездом на эту новую стройку они были вместе. Уже поздно ночью, одетая, в водолазке, плотно облегавшей ее крепенькие плечи, в юбочке с разрезом, с еще растрепанной головой, она подошла к ночному окну и долго стояла там. Воскобойников с ужасом смотрел на нее, понимая, что видит ее в последний раз, зная наперед, что никогда никого у него больше не будет.
Она сказала:
— Ты долго будешь мучить меня? Сколько лет! Молодость прошла…
Он сел на тахту, закрыл лицо ладонями и сказал:
— Ты можешь поехать со мной?
— Почему ты не сказал этого шесть лет назад?
— Не знаю, — признался он. — Я не знаю этого.
— Сейчас не могу. Поздно. Сейчас ты должен быть со мной. Здесь.
— Нет.
— На твоей совести, Володя, две жизни. Твоя и моя. Запомни это. Запомни…
И он запомнил. Отсюда не слетаешь на денек-другой. Да и нельзя больше…
…Воскобойников и Коршак провели у старого тоннеля сутки. Разбили палатку. Настелили в нее лапника, пока было светло, набрали топлива и воды. И когда все было готово, пошли к тоннелю. При консервации тоннеля гигантский вход его закрыли деревянным щитом. Еще солдаты Желдакова убрали шит — они сожгли его здесь на кострах, пока жили. Лед почти до самого свода намерз в тоннеле. Теперь он значительно подтаял, но из тьмы над ледяным языком, все еще слезящимся, не веяло холодом — у тоннеля не было сквозного хода. Сколько метров успели пробить — об этом не было ни слова и в дневниках Домбровского. Он, наверное, ждал, что кто-то одумается, вновь придут сюда люди, и начнется работа, и когда-нибудь он, стоя здесь, сумеет увидеть пронзительный и дальний свет выхода. Но этого не случилось.