Но зерен своих показывать не стал. А они жгли его. И Степанов сам не понимал, почему так остро помнит о них. Подумаешь — зерна. Он увидел их после войны горы — на току — горы! И когда работали веялки по ту сторону пшеничного холма, даже звук работающей веялки не мог преодолеть эту плотную и подвижную гору пшеницы. И надо было сделать большой крюк, чтобы перейти на ту сторону и увидеть баб и ребятишек, еще редких здесь мужиков — в поту, в пшеничной пыли, в полове, со счастливыми и усталыми от работы глазами. Он видел много зерна после страшной в своем вечном голоде войны, послевоенной худобы своих детей. И были девчонки, тонкие и прозрачные, без бедер и грудей — худенькие девчонки, зачатые во времена поволжского голода и пережившие голод войны. Тогда, в Поволжье, Степанов потерял всех четырех своих старших братьев, и мать, и теток. И над их домом тоже висел в неподвижном, убитом зноем воздухе белый флаг бедствия, и из окон была видна на ровном плоскогорье ровная и безжизненная проселочная дорога. И потому именно эти девчонки на току рвали Степанову душу. И он, забыв, что делать ему здесь, на току, нечего, что вся его техника работает в поле, не мог так просто оторваться от этого зрелища, отойти далеко от тяжелого и в то же время невесомого сыпучего хлебного бурта, от этих людей.
И зерна, что теперь привез он с собой, были зернами из этого бурта. Затвердевшие, потемневшие, словно пролежали впотьмах не год, а несколько столетий, они хранили — и он сознавал это — непререкаемую силу исхода. Он часто думал о них, о зернах, чуть ли не о каждом в отдельности, зрительно представлял себе, как дрогнет, оживет эта сила, когда зерно попадет в почву и выбросит росток — еще впотьмах, еще в почве. И это ему представлялось самым трудным для зерна временем, ибо еще никто не видит этого ростка, еще он не в состоянии жить сам и развиваться. А здесь земли-то, собственно, он и не видел: был асфальт, были тропинки на косогоре, были газоны, где уныло росла поблекшая и никому не нужная трава. Он сидел на берегу, вечерами с чердака всматривался в незнакомое звездное небо, вдыхая речной запах, и душа его исходила каким-то неясным томлением. И удовлетворенность от сознания того, что он нашел Коршаков, что исполнил какой-то неясный, не названный даже мысленно долг перед ними, словно зарок, данный в юности, и беспокойство уживались в нем. И вдруг он понял: ему нужно увидеть здешнюю землю — не ту, по которой ходят и на которой стоят здания и заводы, а ту, на которой растет хлеб. Живородящую землю. «Да, — подумал он о земле, — ее надо увидеть и дотронуться до нее руками». Степанов невольно посмотрел на свои руки — они успели за то время, что он не прикасался к машине и к ее трущимся трудовым частям, посветлеть и выпрямиться. Но они помнили еще шероховатость и теплоту согретой урожайным солнцем земли.
И не подсознательно, не одним только наитием, а ясно Степанов разумел, что каждый человек обязан знать свою землю, эту буквальную землю. Ее легко любить, когда она в цвету, когда под ветром буйствует трава, когда опрокидывается над нею синее небо с белыми облаками, ее легко любить, когда на ней созревают плоды — зерна хлеба, рябины и кукурузы. Но ее надо любить и промерзлую, суглинистую, выветренную железными осенними ветрами. Ее надо любить сожженную солнцем… Это он знал точно.
И он снова, теперь уже совершенно отчетливо, подумал о непрерывности своей жизни. Она не распадалась на части, не распадалась на периоды, и война ничего не разделила и ничего не отодвинула из того, что было до нее, от того, что происходило сейчас. Ему показалось, что он знает о себе и о тех, с кем его сводила судьба, все. Особенно остро помнилось ему начало жизни. Помнился дом, в котором он впервые ощутил себя взрослым. И он помнил всех…
Хозяйка и Чернявый
К тому времени Коршак давно и прочно был один. Умерла мать. И умерла та женщина — Хозяйка, которая приняла их с матерью из блокадного Ленинграда… Откуда-то нахлынули родственники покойной — с каких-то таежных станций, из каких-то воронежских пригородов — он никогда прежде не слышал от Хозяйки о них ни слова. Может быть, слышала мать — он не слышал; в комнате Хозяйки не было на бревенчатых стенах ничьих фотографий, кроме фотографии мужа с сыновьями, — все они ушли на фронт. И там остались. А дом был еще крепок, его строили из листвяка. Такие дома ставили на многие десятки лет, в них пахло лесом, и никакие запахи быта не могли убить этот могучий, широкий и вольный запах, даже запах старости человеческой, даже запах смерти, как это понял Коршак, не властен оказался над запахом неумирающей лиственницы. И по мере того, как рос город, как увеличивалось его значение — а происходило это стремительно — так, что в десять лет из небольшого дальневосточного городка словно пророс почти полумиллионный город, — ценность хозяйкиного дома возросла многократно. Да, наверное, первоначальной стоимости у него и не было — его ставили сами, своими руками, на высоком берегу огромной реки.