Утром следующего дня до необычного молчаливый Глеб Никитич вез Лопухова в ЦКБ. Несмотря на желание Нины проводить его на консультацию, Николай предпочел поехать один. Боясь шокировать домашних убийственным диагнозом, по приезде домой он ограничился минимальными объяснениями, и Нина не вполне понимала, насколько положение серьезно.
Весь центр перекрывали дорожные пробки, машины едва продвигались. За час еле добрались до Русаковской улицы, затем потянулась Стромынка. Серым загазованным улицам не виделось конца. Снег на обочинах лежал черный от копоти и грязи. И чем дальше от Садового кольца, тем всё более невзрачными и чужими, какими-то постылыми в своей повседневности выглядели улицы. Именно эта будничность производила самое гнетущее впечатление.
В Париже возвращение домой, в родную стихию, казалось спасением от всех бед. Но как только это стало реальностью, всё опять стало таким, каким было всегда — обыденным и никаким. Ничто здесь не сулило ничего особенно плохого или хорошего. Единственное, что представлялось новым и неожиданным, так это потребность бежать от всего, причем как можно быстрее. Подальше от обыденности и хаоса, в котором на родине жили все поголовно, настолько сросшись с этой жизнью одним днем, что даже не замечали этого… Спасения дома не было. Вместо спасения ощущалось какое-то неодолимое центробежное ускорение, от которого распирало грудь, какое-то соскальзывание в никуда.
Николай сознавал, что поддается пустым мимолетным эмоциям и не может добиться от себя внутренней собранности, крайне необходимой именно сейчас, какие бы усилия он ни прилагал и сколько бы ни внушал себе, что самоконтроль — первичное условие выживания в новой ситуации, в противном случае выкарабкаться не удастся. Рассчитывать он не мог ни на кого. Выход предстояло искать в одиночку. Но для того, чтобы хватило на это сил, нужно было держать себя в ежовых рукавицах…
Горностаев, с которым удалось переговорить еще по дороге из Шереметьево на Солянку, договорился о консультации. Визит к врачу назначили на утро. К пожилому профессору в очередь записывалось полгорода — московские сердечники отнюдь не преклонных лет, что называется, в полном расцвете сил. И к ним Лопухову отныне следовало относить себя на общих правах. Вся эта орда неонеудачников, променявших на высокие доходы всё, вплоть до здоровья, теперь рвалась к пожилому профессору, будто к святым мощам, с тех пор, как по Москве пронесся слух, что именно Николай Николаевич лечил, ставил на ноги (и таки поставил!) своего тезку по отчеству, тоже Николаевича — бывшего президента…
Полчаса Николай просидел у закрытой двери, пока его наконец не пригласили в ординаторскую. Профессор, добиравшийся на работу на своей машине, застрял в пробке, но позвонил в отделение и распорядился, чтобы за пациентом присмотрели.
Женщина-врач, сидевшая за соседним столом, молоденькая, мило курносая и близорукая, писала что-то в толстенной истории болезни и изредка поглядывала на заждавшегося пациента. Затем она вдруг стала рассказывать о своей поездке во Францию. Кто и зачем посвятил ее в то, что он только что из Парижа? Врач этим летом ездила отдыхать на Лазурный Берег, откуда вернулась, по ее словам, выжатой, как лимон. И страшно разочарованной. Что за мелочные и меркантильные люди!.. Имелось в виду французское семейство, пригласившее ее на побывку? Или вся Франция? Николай слушал в пол-уха и отстраненно думал: существует ли хоть одна страна на белом свете, о которой нельзя сказать всё то же самое? От болтовни докторши, уследить за смысловой нитью которой он не мог, Николай чувствовал себя укачанным, захмелевшим, будто опрокинул натощак пару стопок водки.
В приоткрытую форточку доносилось карканье ворон. Резкие, разлетающиеся клочьями звуки ассоциировались с чем-то до боли знакомым. Ассоциация оставалась зыбкой, неуловимой. Карканье слышишь в парках, возле больниц, на кладбище… — перечислял Николай в уме. Или еще в Александровском саду, в школьных дворах, возле старых монастырских стен… Есть в этих звуках что-то душераздирающее. Но не отталкивающее. Не потому ли, что эта очень русская уличная какофония знакома с первых дней жизни? Весенний свежий ветерок, врывающийся в форточку. Резкий запах водочных компрессов, при помощи которых в детстве его выхаживали от ангины. А еще это напоминает о вкусе разжеванного аспирина, въедающегося в десны, всю ту еще не начавшуюся жизнь, которая даже сквозь непреодолимую толщу прожитого продолжает манить к себе. Как манила когда-то пахучая новизна только что купленной книги с картинками. Захватывающие, печально переменчивые и непрерывно рассыпающиеся на дне памяти узорами, как в детском калейдоскопе, эти картинки придавали той, прошлой, жизни какой-то перпендикулярно-простой, геометрический смысл, которого в ней никогда уже не будет. Будет, разве что, ощущение этого смысла. Будет уверенность в том, что это что-то правильное и, может быть, главное… Увы, навсегда ушедшее.