На первый взгляд, это более привлекательная картина, чем у Платона. Однако и она содержит фундаментальную платоновскую ошибку: тягу к вечности. Если бы только, фантазирует Платон, мы были не движущимися тенями, а недвижными, неизменными хозяевами теней. Если бы только «бытие» было существительным, а не глаголом. Ничего страшного, отвечает Аристотель: хоть это и глагол, его парадигмальная и центральная коннотация такова, что оно может быть и существительным. В этом смысле бытие есть деятельность (
Когда Энобарб говорит о Клеопатре, что «она тем больше возбуждает голод, чем меньше заставляет голодать», он наполовину аристотелизирует ее [197]
. Но его слова содержат и намек на кое-что другое: Клеопатра, полностью заполняя пустоту, тем самым расширяет ее. Именно эта возможность указывает на тягу Аристотеля. Платоническое бытие вечно наполняет желание, но убивает в процессе. Аристотелевская деятельность наполняет желание в каждый момент времени и может делать это вечно, тем самым оставляя его актуальным, живым. Тем не менее она все равно задерживает развитие желания, удерживая его в обсессивном (хоть, возможно, и приятном) бессменном паттерне. Может быть, богу, которому некуда развиваться, задержка развития и не помешает, но для простого смертного в ней нет ничего хорошего.Желание, которое не удовлетворяется навсегда, можно удовлетворить на время. Сытный ужин утоляет голод, даже если мы снова проголодаемся. Это означает, что в будущем, если повезет, даже старые желания будут удовлетворяться по-новому. Так или иначе, наши желания многочисленны и разнообразны. Когда одно удовлетворено или подавлено, возникает следующее. А если и нет, старые желания изменяются и расширяются: то, что утоляет аппетит неофита, не годится для гурмана. Кроме того, множество наших желаний не фиксировано. Новые то и дело добавляются, прежние исчезают. Мир так устроен. Желанию вредит не что-то внутренне присущее ему или метафизическое, а нечто внешнее, историческое и контингентное – нечто, связанное с нами, с историческими обстоятельствами и пространством, учрежденным нашей любовью.
Платоновская концепция желания как пустоты изображает идеального возлюбленного как объект, завершающий любящего, идеально заполняя его. Она проецирует любовь непосредственно на любимого человека. В то же время предполагается, что все, что мы хотим сделать с возлюбленной, – это овладеть ею, сделать частью себя. Пруст пишет: «Пусть только войдет в нас незнакомый женский образ – и мы <…> не успокоимся, пока не превратим эту пришелицу в нечто похожее на нас: дело в том, что наша душа так же реагирует и так же действует, как и наш организм, не терпящий вторжения инородного тела и сейчас же старающийся переварить или же усвоить это нечто постороннее» [198]
. Пруст описывает такую форму взрослой любви, которая неизбежна. Но вспомните о младенце, чья любовь к матери идентична. Мы могли бы назвать это аппетитизацией [199] желания, которая не столько искажает его, сколько отражает раннюю стадию потенциального развития – как пишет Ричард Воллхайм, «куколку, из которой вырываются последующие виды человеческих желаний» [200].Один из признаков того, что любовь вырвалась на свободу, заключается в том, что сценарии, в которых участвует возлюбленная, обретают глубину и открытую концовку: мы хотим не просто владеть ею или сделать частью себя (что бы это ни значило на практике, в отличие от фантазии), но заниматься с ней различными видами деятельности, включая создание пространства, способствующего возникновению других видов деятельности, которые нам неизвестны заранее. Одной такой деятельностью будет секс – часто с репродуктивными целями. Создаваемое любовью пространство лишь на первый взгляд бинарно. В нем должно быть место не только для нашей любимой, но и (как правило) для детей.