Ее иногда можно было принять за трудолюбивую деревенскую дурочку, которая у всех на подхвате. Еще и потому, что в последнее время приобрела привычку тихо, сосредоточенно разговаривать сама с собой: это мысли ее сокровенные переливались, наверное, через край. Но если оказывалась совсем уж наедине и была при этом более-менее бестревожна, через край переливалось другое. Песня, которую, похоже, она тоже носила повседневно в себе.
Пела в одиночестве, если не считать, конечно, нас, несмышленых. Обычно замкнутая, неуверенная в словах, тут она сама становилась чистой и полнозвучной, полноводной: так заики плохо говорят, но хорошо думают и хорошо поют.
Думаю, что никаких музыкальных инструментов, кроме баяна, гитары и балалайки, вживую она никогда не слыхала да и наименований их не знала. Никакой музыкальной грамоте ее никто, конечно, не учил. Но музыка впадала в нее так же широко и свободно, без порогов, как потом и выходила, изливалась из нее. В этом смысле мать сама была живым музыкальным инструментом. В самые сокровенные моменты народ, косноязычный по природе, ибо щебетлива одна только пустота, а все, что плодит, изъясняется — извергается трудно, не всегда головкою вперед, и скупо — неслучайно в такие моменты народ обращается нередко не к словам, во всяком случае не к своим словам, а к песне. Считая, что в ней-то как раз и есть его лучшие слова: песни-то народные. И смазаны они лучше, замечательно, свободно достигая души.
Есть одна разновидность народной песни, доступная каждому из нас, независимо от рождений-происхождений. Это — плач, особенно женский и еще особеннее — детский, властно аукающийся в любой непогибшей душе.
Однажды весной прибежал я со школы — двери во всем доме нараспашку. Значит, мать моет полы. У нее, пока была здорова, пока не слегла окончательно, имелась такая удалая манера их мыть. Выгнать всех вон, распахнуть, раскупорить дом до последнего закоулка, подоткнуть юбки и — понеслась душа в рай. С песней, с обилием воды, как драют, наверное, только дощатые палубы на старинных парусниках. Никаких швабр — на коленках, руками, тряпкой из конопляного мешка.
Заглянул в дверь. Мать стояла у другой двери, ведущей в переднюю комнату, в горницу, опершись на косяк и как-то странно, по-детски приложив мокрую ладошку к щеке. Из горницы, в которой через два года, на моих руках, и умрет она, из репродуктора, доносилась музыка. Изумительно печальная и нежная. Человеческого голоса в ней не было, но сама она была как бы целиком, куском, выкроена из человеческого рыдания: упругое полотно его и трепетало в дешевом репродукторе. Наверное, это была скрипка и наверное, это был «Полонез» Огинского — возможно, еще и потому, что моя собственная музыкальная культура и сейчас не в состоянии мне подсказать ничего менее расхожего, хотя что может быть более расхожим — и более талантливым! — чем горький человеческий плач?
Мать почувствовала, что я вошел, и обернулась ко мне. В ее глазах стояли слезы — это при том, что она вовсе не была плаксива.
— Какая музыка, сынок…
И спорая, яркая в наших местах весна, и распахнутость дома, и азартная, очистительная гроза сокрушительного мытья полов, и тревожно-обмирающее предчувствие скорой и неминуемой беды: приемник висел прямо над ее кроватью — все составляло, дополняло и пронизывало эту человеческую музыку.
Случай этот я вспомнил в Болгарии, по которой проехал недавно более полутора тысяч километров. Вспомнил и потому, что мы с моими друзьями, болгарскими писателями и поэтами вечерами исправно запевали в разного рода кабачках, да так дружно и азартно, что однажды не выдержал и наш шофер Тодор, маленький, пожилой, с точно такой же лысиной, как у меня (фотографии, особенно коллективные, не врут, на одной из них, снятой в микроавтобусе «Мерседес» сзади, две одинаковые, окаймленные пока еще черным, лысины, тонзуры, на пару правят автобусом) вышел на середку зала (то бишь, просто зеленого двора, в котором проходила, под ракию, спевка), подбоченился да и грянул — македонскую, партизанскую.
И великолепно так грянул! — мы, любители, сразу примолкли, заслышав профессионала.
Вспомнил и по другой причине. До этого в Болгарии я однажды уже был. Двадцать два года назад. И проехал ее тогда примерно этим же маршрутом. Молодой, удачливый — у меня тогда только что вышла здесь первая книга. Страна эта, просторы ее, совершенно удивительные для Европы, понравилась мне и в то путешествие. Но я так не вглядывался в нее: успеется, мол, это же все почти что наше… Увы, сейчас по чудесным горам и долам я ехал с острым чувством утраты — не наше. И «нашим» уже не будет никогда.
Это чувство настигло меня даже на Шипке. Оно и обострило зрение: пристально-пристально вглядывался я теперь в расстилавшуюся передо мной чужую благословенную весну: чем в большем упадке хозяйство, тем отчаяннее роскошествует природа.