О как я ненавидел свою окраинную судьбу, сделавшую их для меня недоступными! Я был чужаком на Пушке, Трубе, Стрите – будто пораженный проказой окраины, я не смел приблизиться к своим братьям по духу: у меня не было джинсов, и волосы я не смел отрастить до такого состояния, чтобы их можно было завязывать на затылке в косичку (мои волосы лишь прикрывали уши, я не переступал той грани – воротника школьной формы, – за которой стоял окончательный разрыв с обществом).
В глубине души я знал, что отверженность моя – плата за происхождение. Ценности окраины – хорошие отметки, какой-нибудь технический институт, потом служба в пиджаке с чернильным пятном у нагрудного кармана, брак с некрасивой девушкой из непьющей семьи, причесанные дети в выглаженных костюмчиках, читающие гостям стихи, толстые внуки с диатезными щеками, чистенькая старость со звонками в обитую дерматином дверь почтальонши, приносящей пенсию, наконец, похороны с венками от трудового коллектива под фальшивую медь профсоюзного оркестра – преследовали меня с угрюмой неотступностью. Даже если бы мне удалось проникнуть в мир Системы (чувствуешь – это «проникнуть» выдает незаконность моих притязаний) и сам Сержант поделился бы со мной затяжкой марихуаны, а Солнце, перетянув мне вену жгутом, ввел бы дозу марафета, я и тогда остался бы человеком окраины. Как и герой моей любимой книги Холден Колфилд, я все равно вернулся бы назад, домой – кто-то раз и навсегда отнял у меня право своего пути.
Я ненавидел и презирал себя.
Ненависть, презрение к себе, да еще одиночество – вот что такое любовь на окраине. В каких-то старых домах, с облезлыми стенами и окнами настежь, из темноты неведомых углов кошачьей зеленью вспыхивали твои глаза, и ты поднималась мне навстречу с чужих подстилок, пропитанная чужим потом, вся в отпечатках чужих пальцев и слюне чужих языков, но оттого еще более желанная. Ты покорно шла позади, доверчиво вручив мне теплую мягкую ладошку, чтобы в гибельных и отчаянных ласках, когда рот полон крови, а душа за ненадобностью получает увольнительную, слиться со мной в одно целое – в страсти, от которой не родятся ублюдки окраин. Я катался по полу, рычал, грыз спинку кровати, но воплотить тебя было выше моих сил; опустошенный, выплевывая древесную труху, я затихал и, чувствуя, как холодеет семя, горько, по-детски заходясь всхлипами, плакал.
Не было у нас своей Гертруды Стайн, так и осталось наше поколение безымянным.
Однажды отец появился весь прикинутый (не правда ли, точное словечко, если человек пытается прикинуться кем-то другим): на нем были новые, тупоносые с коричневыми подпалами ботинки, небрежно распахнутый просторный плащ со свисающим на обе стороны поясом, открывавший вид на новый в мелкий розоватый рубчик костюм, куда-то пропал его привычный мелкий кашель, а в голосе появилось что-то разболтанное и покровительственное, словно он доказал и мне и матери свою чудовищную правоту; упиваясь респектабельностью, словно сам не с окраины, а вполне благородного происхождения, и не спросив разрешения, он закурил сигарету с фильтром (прежде он курил «Приму»), посмотрел на часы (они тоже были новые, в толстом крупном корпусе), словно намекая на отложенные ради нас важные дела, и, обычно избегавший прямых взглядов, уводивший глаза в сторону, нагловато принялся рассматривать мать, что, конечно, было нечестно. Поколдовав с наборным замком, он расстегнул (кажется, я впервые тогда услышал, как называются эти аккуратные прямоугольные портфельчики) дипломат и выложил на стол пакет с новыми джинсами – я сразу узнал лейбл «Супер Райфл» – а на них, небрежно спланировав, весомо шлепнулась битловская сорокопятка. На одной стороне «Get back», на другой моя любимая «Don’t let me down», что в переводе означает «Не причиняй мне боли», вещь, которую я мог слушать на своей «Яузе-6» с утра до поздней ночи. Лицевые мышцы на этот раз подвели меня и, конечно, мне пришлось подставить под поцелуй щеку, а мать вдруг засмеялась, спросила, кто она, и отец, выпав из образа, уведя глаза в сторону, ответил, что ее зовут Малгожатой («Как?» – удивленно переспросила мать), что она из Польши, и вывалил еще целую кучу никому не нужных подробностей. Но я ему простил сразу все и навсегда, и тут же от него отрекся: отныне я был сыном цветка.
Тусовщик только созерцает и ничего не просит у этого мира. Мир только отражается в его глазах, не оставляя никакого следа.