Не мне тебе рассказывать, что такое окраина. Я жил в Черемушках, а ты, должно быть, в каком-нибудь Гольянове или Дегунине. О, эти наши бедные пролетарские окраины, получившие в наследство бесхитростные имена сгинувших деревень! – с не подросшими еще, тощими деревцами и холодными, пронизывающими ветрами на автобусных остановках; с огородами под окнами пятиэтажек, с бельем, без стеснения вывешенным на всеобщее обозрение, с помойками, выползающими из бачков на асфальт, у которых каждый день случайно встречаются два соседа в майках и тапочках на босу ногу, и спрашивается, почему бы им не поставить ведра и не перекурить; с лавочками во дворах, на которых изваяны старухи в платках – одна толстая, оплывшая, со сползшими с варикозных ног коричневыми чулками, а другая сухая, с восковым, застывшим, скорбным лицом; с неуютом вечеров, озвученных звоном стекла, пьяным бабьим визгом и пронзительными криками котов; с холодной испариной ночей, черноту которых вдруг прорез
Наши матери были постоянно беременны – родив нас, они некоторое время сопротивлялись, раздвигая в абортариях бледные ноги с кривыми, в остатках педикюра пальцами, а потом все-таки подселяли к нам в комнату брата или сестру. В этой же комнате на раскладушках останавливались приезжие родственники, пропитанные сельскими запахами, соломы и скота, и угол, заклеенный вырезанными из журналов портретами Леннона, Джаггера, Планта, Болана, становился объектом их тупоголового внимания и порицания; иногда по ночам матери подкрадывались с ножницами, чтобы отстричь лелеемый хаер, а потерпев неудачу, рыдали на пустых кухнях, будто в их одиночестве была повинна длина наших волос.
Думаю, тебе не хуже моего известно, зачем блудные отцы приходят в свой бывший дом (в отличие от блудных сыновей, они никогда не возвращаются): купив наше расположение (цена-то, смешно сказать, пять, от силы пятнадцать рублей), они неделю, а то и две имели полное право не помнить о нашем существовании.
Пока он, жалкий, маленький, весь какой-то б/у, мелко покашливая, топтался, переобуваясь в прихожей (мать почему-то так и не выкинула его скособоченные, со сбитыми задниками тапки) – я, в отличие от сестры, продолжал сидеть в комнате, приготавливая перед зеркалом выражение лица, и, лишь в полной мере овладев мимическими мышцами, выходил. Я уже давно уклонялся от его шатких, на цыпочках, поцелуев, и он никак не мог подобрать для меня форму приветствия – рукопожатие, вероятно, казалось ему слишком официальным, а хлопок по плечу – не знаю, может быть, фальшиво оптимистичным? – и в его в глазах проступала какая-то неясная мольба, но я не снисходил до того, чтобы отозваться. В конце концов, никто не спрашивал моего согласия на появление на этот свет, как никто не спрашивал и тебя. Нас, спасаясь от одиночества, силой выдернули из вечного покоя небытия (меня, кстати, тащили щипцами), дав взамен лишь убогую суету продуваемых всеми ветрами окраин.
Я думаю, ты тоже мечтала о джинсах – настоящих. Вещью они являлись лишь на первый взгляд, и то лишь потому, что стоили денег. На самом деле они были знаком посвященности (именно благодаря им праздничные толпы Центра становились прозрачны, и можно было легко видеть и узнавать друг друга) и постоянным напоминанием о скоротечности всего сущего: они умирали довольно быстро (всей жизни их было год-полтора), превращаясь в белесые невесомые лохмотья. Не случайно тогда – помнишь? – вспыхнуло увлечение кожаными заплатками, заключавшее в себе ироничный намек на невозможность остановить время. Я уж не говорю о том, что они были свидетельством подлинности: в них нельзя было врать или прикидываться кем-то другим. Чужие джинсы надеть было так же невозможно, как и подделать отпечатки пальцев, ибо они представляли точный слепок хозяина, не только тела, но и души, и если такое случалось, то это было скорее грустно, чем смешно. Настоящие джинсы продавались в «Березках» и стоили пять двадцать пять, целое состояние, если учесть, что сертификаты тогда шли один к семи. Всякие же польские, арабские или индийские нагло прикидывались джинсами и годились разве что для ленинских субботников. В тех, настоящих, – был запах свободы, эти же пахли убожеством и нищетой.