Читаем Холодный крематорий. Голод и надежда в Освенциме полностью

Я хочу встать с койки, выйти из блока, чтобы узнать больше новостей. Намереваюсь отыскать знакомых. Я спускаю ноги в зловонную реку испражнений, ищу сухое место, чтобы ее переступить. С тех пор, как меня сюда привезли, я не сделал и пятнадцати шагов, не говоря уже о том, чтобы выйти во двор, окруженный колючей проволокой, хотя ходить туда не запрещено. Теперь я собираюсь это сделать. Вот только я голый, а на улице мороз, так что вряд ли мне было бы суждено далеко уйти, даже если бы ноги держали меня. Но они не держат. Однажды я попытался вскарабкаться по лестнице в блок Б. Хотел разжиться куревом. И упал на первой же ступени.

Униженный, беспомощный, я глядел на уходящую вверх лестницу, словно на Гималаи. То был момент горького осознания. Именно тогда до меня дошло то, что я не хотел понимать, лежа на койке: мои дни сочтены.

Вот и теперь я никуда не добираюсь. Койка держит меня в плену. Я боюсь ступить на пол. В ужасе содрогаюсь от одной мысли о неслыханной дерзости первого шага. Стиснув зубы, продолжаю пытаться, надеясь хотя бы немного пройтись по блоку.

Я учусь ходить. Как странно… В первый раз я учился ходить, поддерживаемый материнскими руками. Теперь же меня поддерживает желание жить.

От пронизывающего холода меня начинает трясти. Голова кружится, и я набрасываю на нее одеяло, блестящее от гнид. Один, два… Правой, левой…

Мне страшно. Надевать одеяло на себя строго запрещено. Если доктор или еще кто из начальства увидит, что я нарушил правило, моей жизни – сколько ее еще осталось – грозит опасность.

Физическая активность немедленно вызывает утомление. Я плюхаюсь назад на койку с ощущением, будто прошел много километров.

У меня новый сосед. Его положили, пока я вставал. Меня уже восемь раз переводили с койки на койку с момента прибытия в Блок А. Нынешняя совсем рядом с дверью.

Появление соседа меня не удивляет. Я уже восемь раз докладывал о трупах по утрам, а это значит, – помимо всего прочего, – что я восемь ночей провел, прижавшись к остывающему телу. Ко всему можно привыкнуть. Тесное соседство такого рода означало лишний паек; правда, каждый перед смертью обделывался в опилки.

Теперь рядом со мной лежит незнакомый юноша с кожей цвета пергамента. Взгляд его устремлен вверх, на вентиляторы, которые остались на потолке с тех пор, когда в цехах работали станки. На нем кальсоны и нижняя рубаха – невероятная редкость. Он сжимает в руке узкую полоску льняной ткани. Когда-то такие же обрывки нам выдавали в Эйле вместо полотенец, но по прибытии сюда их конфисковали. В тряпицу завернута эмалированная кружка.

Эти кружки – один из самых востребованных товаров в Дёрнхау. Никто не знает, как и откуда они попали в лагерь, но владение ими означает неоспоримое процветание. Рыночная стоимость: две порции хлеба. Помимо начальства, только самые экономные и оборотистые из нас обладают такими.

Я поворачиваюсь к нему и спрашиваю:

– Понос?

Он молча кивает. По его лицу все сразу ясно. Facies Hippocratica. Такие лица мне во множестве приходится созерцать каждый день. На них лежит печать смерти. Заострившиеся черты, мраморность кожи. Опухшие, нависающие веки, словно у циркового урода.

Он пытается что-то сказать.

– Когда дадут хлеб?

– Сейчас уже раздают, в первом ряду.

– Хочу есть, – выдыхает юноша.

– Знаю, парень. Потерпи. Буквально через полчаса…

– Полчаса… Я столько не выдержу. Не смогу…

– Конечно, сможешь. Мы же все терпим. И я терплю. Соберись. Ты из какого лагеря?

– Кальтвассер.

– А кто ты? Студент?

– Нет. Раввин.

Наверное, он только-только закончил учебу. Раввин! Может, возглавлял одну из небольших религиозных общин в Карпатах. Я забыл название деревушки, откуда его угнали, но по сей день передо мной стоит лицо этого молодого ребе. Оно со мной навсегда.

В нем уже не осталось ничего от раввина и ничего от человека. Он не думал ни о Господе, которому некогда поклялся преданно служить, ни о тяжелых фолиантах в семинарии, ни о Ковчеге Завета с паукообразными надписями на иврите, ни о лице собственной матери… Он думал только о куске хлеба, который означал для него жизнь.

Юноша пробует приподняться, но падает на спину.

– Когда они… придут… наконец? Дайте… мне… сейчас же… проклятые твари! – шепчет он, хватая ртом воздух. – Хлеба… у меня… внутри… все горит…

Зловонная тепловатая лужа медленно растекается по опилкам под ним. Он глядит на меня. Я на него.

– Держись, – я пытаюсь его ободрить. – Мы все голодны. Ты точно можешь потерпеть пару минут.

Он отмахивается от моих слов.

– Я чувствую, как слабею… сил нет…

Он начинает говорить разборчивей, но его голос едва слышен:

– Можно мне хлеба вне очереди? Вдруг вы смогли бы договориться с ними, а? Если они увидят, в каком я состоянии, то…

– Невозможно, – отвечаю я. – Тебя только привезли, ты не знаешь Юдовича. В лучшем случае он изобьет меня ногами.

Юноша что-то бормочет на иврите, а потом четко и ясно шепчет на венгерском:

– Какие никчемные… мои братья… никчемные…

Перейти на страницу:

Похожие книги

Актерская книга
Актерская книга

"Для чего наш брат актер пишет мемуарные книги?" — задается вопросом Михаил Козаков и отвечает себе и другим так, как он понимает и чувствует: "Если что-либо пережитое не сыграно, не поставлено, не охвачено хотя бы на страницах дневника, оно как бы и не существовало вовсе. А так как актер профессия зависимая, зависящая от пьесы, сценария, денег на фильм или спектакль, то некоторым из нас ничего не остается, как писать: кто, что и как умеет. Доиграть несыгранное, поставить ненаписанное, пропеть, прохрипеть, проорать, прошептать, продумать, переболеть, освободиться от боли". Козаков написал книгу-воспоминание, книгу-размышление, книгу-исповедь. Автор порою очень резок в своих суждениях, порою ядовито саркастичен, порою щемяще беззащитен, порою весьма спорен. Но всегда безоговорочно искренен.

Михаил Михайлович Козаков

Биографии и Мемуары / Документальное