У Свешникова, как и у всякого вернувшегося из странствий, при первых шагах по родному городу возникло ощущение, будто он вовсе никуда не уезжал и, найдя всё на своих местах, готов немедленно включиться в прежнюю жизнь, ни от чего не отвыкнув. Но коли ум и глаза, насторожённые, всё-таки искали особенных примет, то он, выходя из вокзала, неожиданно ясно представил, как выглядели окрестности раньше — нет, не в прошлом году, перед отъездом, а — в его детстве: отношение к знакомым местам частенько отстаёт от перемен в них. Мальчиком его иногда возили сюда в гости к бабушкиной подруге (самой бабушки уже не было на свете). Подруга эта жила в рубленом доме возле Бутырской тюрьмы, и поездка к ней бывала для маленького Мити едва ли не приключением (теперь было странно верить тогдашним мерам длины: сюда, на Лесную улицу с её притюремными закоулками и тупиками, ехали как на глухую окраину, а местоположение своего дома в переулке за Моссоветом совсем не считали центральным и, отправляясь в другую от Лесной сторону, в Мосторг или к Большому театру, говорили, что едут — в центр).
В то время в окраинных кварталах и жизнь текла — не столичная, и там совсем не редкостью были неторопливые подводы; лошади кивали в такт шагам, и Митя, понимая приветствие, отвечал каждой: «Здравствуйте, лошадь!» — а дома делился с родителями планами стать, когда вырастет, возницей; до этого всё-таки не дошло, и под старость, приехав в Москву из Германии, Свешников выглядел со стороны таким же пешеходом, как все или хотя бы — как многие: теперь и среди самой толпы стало много неожиданных людей, и она заметно потемнела от смуглых лиц и чёрных кожаных курток. Собственное же его ощущение было иным: он увидел себя среди жителей этого города неожиданно чужим и даже подумал с невольным злорадством, что произойди сейчас в городе несчастье — и он, с обратным билетом в кармане, будет уже ни при чём. Москва не изменилась — изменился его собственный взгляд на неё, понятия «у нас» и «у них» уже не могли толком разобраться между собою, что из них что означает, и завершённый минуту назад переезд из пункта А в пункт Б виделся значительным путешествием. Оно было, наверно, достойно путевых заметок, и кто-нибудь другой непременно принялся бы за них — другой, только не он, однажды объяснявший кому-то, что в наши дни слишком многое уже замечено неспокойными людьми на всех путях сообщения, тем более — на этом, выбранном им, но ранее кем только не езженом. Самому же ему, сосредоточенному на перемене собственной доли, из всей поездки запала в память лишь белорусская таможня, однако о ней было бы скучно упоминать в любом рассказе.
На сей раз, в возвратном направлении, Дмитрий Алексеевич ехал налегке и не ждал осложнений. Почувствовав себя вольным человеком, он даже добавил в дорожный сюжет некую изюминку (или — перчик?), взяв билеты с пересадкой в Берлине, причём решил по дороге в одну сторону, в Россию, познакомиться лишь с бывшим советским сектором, а на закуску, возвращаясь, — с западной частью, и с первой половиной ему не повезло, оттого что были морось, и мгла, и безлюдье на знаменитой Унтер-ден-Линден. Дойдя до Бранденбургских ворот, он увидел с ними рядом стройку, а по ту сторону арок — неаппетитный в такую погоду чёрный массив парка. Решительно нужно было не заглядываться на аллеи, а забиться под какую-нибудь крышу, хотя бы — вокзала.
Вернувшись к своей исходной точке и собираясь дойти до другого конца улицы, Свешников разглядел впереди, в сырой перспективе, какие-то потешные огни, заподозрил там ненужные ему сейчас луна-парк или ярмарку — и свернул к станции городской электрички, так и не дойдя всего пары кварталов до искомого кусочка имперского Берлина.
Ненастный город произвёл на него удручающее впечатление, отчего потом и Москва предстала не в лучшем свете, и Дмитрий Алексеевич испугался мысли о том, что мог не покидать её навсегда, а — остаться и умереть в ней; он смотрел на знакомые места немного не теми глазами, что раньше, и на его новый взгляд всё бывшее когда-то начищенным и сверкающим, осталось сверкать и сейчас, не привлекая внимания старожила, а то, что было убого и серо, осталось серым и лезло в глаза. И в уши лезло — всё подряд, и было странно обнаружить рядом с собой уйму незнакомых людей, говорящих наперебой по-русски. Было странно и неловко ощутить рядом множество посторонних, способных понять — его, буде заговорит; ещё день назад он мог что угодно сказать на улице или подумать вслух — и знать, что вряд ли кто-нибудь подслушает и поймёт, но сейчас любое вырвавшееся у него слово стало бы доступно любому прохожему («и может быть использовано против меня», — припомнил он).