– Ну, я тебя увидел и услышал, – улыбнулся Марин. – Только я нахожу, что в этом трагическом, как ты считаешь, зрелище, больше грандиозности, чем в человеческих публичных карьерах и судьбах. Фацелии умножают красоту этого мира. И ничего за это не ждут – ни любви, ни оваций. Быть может, в этом заложен какой-то высший, не доступный человечеству смысл.
– Вся проблема в том, что я – часть человечества. И у меня очень мало времени на цветение. И вообще, я ненавижу сравнения. Это всегда мухлеж и попытка надавить.
Он склонил голову на сложенные на столе руки, затих.
– Мне показалось, ты сам сравниваешь, – обиделся хореограф.
Молчали, глядя на море. Вдоль кромки воды бегали озабоченные собаки, появлялись в поле зрения и исчезали ряженые фрики, собирающие дань с тех, к кому попали в кадр. Сцена не баловала разнообразием, но была величественна и притягательна. Своим мерным рокотом волн, маревом над горячим песком, бесконечным небом напоминала о том, как скоротечна их жизнь на этом фоне, как ничтожны и мелочны людские обиды.
– Я хотел тебя спросить: а ты поставил что-то из того эпоса?
– Нет. Мне гораздо интересней не саги ставить, а реализовывать свои идеи. Всех саг не перетанцуешь. Мне хочется о сегодняшнем говорить, о волнующем меня.
Мальчишка взглянул на него с интересом.
– И что волнует тебя – сегодняшнего?
– Сегодня меня волнуешь ты, – засмеялся Залевский.
Ему еще никогда в таких случаях не приходилось объясняться словами. Все было предопределено взглядами, понятно по приподнятой брови.
– Марин, ты влюблялся по-настоящему?
Что ему ответить? Что ему сказать здесь и сейчас? Здесь и сейчас – майка липнет к телу, и тело отзывается даже на майку – не место и не время для разговоров. Здесь следует разговаривать телами. И он остро нуждался именно в таком диалоге именно с этим собеседником. Но собеседник не позволял заступить черту. И на пылающих углях переживаний Марина курились кладбищенские вялые цветы.
– Как тебе сказать… То, что ты, очевидно, имеешь в виду, было для меня скорее увлечениями. А по-настоящему я влюбляюсь в людей, мне не доступных: в поэтов, музыкантов, гениальных танцовщиков. Я с удовольствием приятельствовал бы с Уайлдом, нежно обожал бы Рудольфа и Донна, ставил бы для них балеты, гулял бы по Венеции с Бродским, сидел бы с ним за столиком уличного кафе с видом на Сан-Марко, я даже спал бы под дверью Бодлера.
– А современники?
– Видишь ли, мне нужно, чтобы кипело, а не просто пузырилось. А современники мои пока только пузырятся. Это мешает мне влюбляться в них.
– Ну, никто не обязан быть таким, как тебе хочется.
– Согласен. Просто у людей бывает много претензий. Как будто весь мир им что-то должен. Я не потяну общение с человеком, полным претензий. Это деструктивные люди. С ними и каши не сваришь, и удовольствия не получишь.
Парень молчал, видимо, обдумывая, имеет ли к нему отношение это неприятное определение – «человек с претензиями».
– Но влюблен все-таки, пожалуй, был. В директора маминого театра. А потом узнал, что мама тоже в него влюблена.
– А как же отчим?
– Он знал. Оказалось, что у них с мамой был уговор: они не хотели отравлять друг другу жизнь безраздельной принадлежностью. Считали, что каждый должен получить от жизни как можно больше. И в этом, я думаю, заключался секрет их долгой совместной жизни. Но об этом я узнал позже. Случайно услышал разговор. И это примирило меня с обязательной гипотетической женитьбой. Я понял, что люди могут не заедать жизнь друг друга. Но только в том случае, если по-настоящему любят. Не для себя любят, а для другого.
– Расскажи, какой он был, этот директор. На что ты повелся? Он был красивым?
– Не то чтобы красивым, но невероятно магнетичным. А может, и красивым. Смотря что считать красотой. Стройный, до глянцевого лоска ухоженный, по-европейски одетый – без плебейского шика, прекрасно образованный, насколько я сейчас понимаю. Свободно владел несколькими европейскими языками. У него были хорошие манеры, по-настоящему светские, без манерничанья. И все это выходило у него легко и органично. Без натуги и не напоказ. Мама говорила, что он из семьи дипломатов. Большую часть жизни провел за рубежом. Окончил Сорбонну. Я же из-за него стал учить итальянский! Он со мной разговаривал по-итальянски. Наверное, по-русски ему было не о чем тогда со мной… И еще… чувство юмора такое – небанальное. Как бы объяснить? Тонкая изысканная непристойность. В самом ближнем кругу, разумеется.
– Ну, пошлость, да.
Хореограф удивился.
– Есть существенная разница между пошлостью и изысканной непристойностью. Пошлость вульгарна. А тонкая непристойность – пикантный изыск. Я долго добивался этой ноты в своих спектаклях, но в первых постановках была, как я сейчас понимаю, да и тогда уже понимал, именно пошлость. Но в те времена и это привлекало зрителей, потому что… почему-то пошлость больше привлекает основную массу нынешних зрителей.
Марин неожиданно для себя увлекся. Описывал теперь с новым пониманием, с позиций своего опыта. Что-то становилось понятней ему самому.