Я взяла мешок с одеждой Петра Ивановича и, еще ничего не понимая, спустилась в тот самый сквер, где мы с ним только вчера кормили снегирей. Птички плясали на снегу по-прежнему беспечно, коротко постреливая в мою сторону черными бусинками глаз. Но теперь у меня с собой не было недоеденной булки, и от этого стало вдруг так обидно, что слезы выкатились из глаз и застыли на ресницах, прихваченные легким морозом. Я прижимала к груди мешок с одеждой Петра Ивановича и никак не могла понять, как же такое может быть, что от человека осталась только куча тряпья. Но куда же девался он сам? Нет, я прекрасно понимала, что Петр Иванович сейчас в морге, но то, что вскрывал патологоанатом, было не Петр Иванович, а только его сильно потрепанная оболочка, вот как клетчатая рубашка или штаны, которые лежали в мешке. А самого Петра Ивановича как бы больше не существовало, так утверждала медицинская и всякая другая наука. Но вот этого как раз никак не могло быть. Стоило ли тогда посвящать себя изучению какой-то там литературы, которой, получается, тоже нет, потому что она – чистый вымысел, порождение психики, причем не всегда здоровой, то есть вообще ничто. Но что же тогда в остатке, кроме простого растительного бытия?
Петр Иванович несомненно где-то пребывал. Пусть даже в непостижимом пространстве, но он все-таки был, я в этом ничуть не сомневалась. А внутри меня между тем рос Михаил Петрович Блинников, все настойчивей заявляя о себе. И получалось так, что мое тело знало гораздо лучше меня самой, что следует делать. Оно обладало собственной мудростью, которую отрицала наука, как и существование души, что тем более странно. Потому что души хотя бы не видно, а тело – вот оно. Трепещет, мучается, жаждет своего.
На поминках в университетской столовой говорили, что Петр Иванович был выдающимся ученым, имя которого навсегда вписано золотыми буквами в историю университета и куда-то еще. А я сидела и думала, что Петр Иванович был добрый дядька, которого я, может быть, даже любила. Не так, как Шашу. Шашу, получается, я тоже любила, но ведь любовь бывает разной. И Петр Иванович, наверное, тоже об этом знал.
За окном сгущались сумерки, усугубляя уныние. Очень долго выступал декан филологического факультета, так долго, что во время его речи немного в стороне от меня начали обсуждать гранты фонда Сороса и возможность слетать в Америку. Потом я ощутила за спиной легкое движение, и кто-то аккуратно тронул меня за плечо. «Софья Михайловна!» – меня отозвал в сторонку завкафедрой русской литературы Николаев. Я вышла из-за стола, и мы устроились под стеночкой, чтобы не привлекать внимания. Но я почти уже знала, о чем он спросит. Николаев – еще не старый, но изрядно помятый дядька с глубокими залысинами на лбу, изобразив глубокое сочувствие, спросил, а правда ли, что я жду ребенка.
– Правда. А вы откуда знаете?
Я держалась на поминках спокойно именно потому, что была уверена, что Петр Иванович превратился не в надпись золотыми буквами, а во что-то эфирное, витающее в окрестностях, но безусловно и дальше участвующее в моей жизни.
– Мне сам Петр Иванович сообщил об этом за день до смерти, – вкрадчиво произнес Николаев, пожимая мне руку влажными холодными ладонями. – Я, конечно, очень удивился, но вы-то как же теперь?
– Ничего, я справлюсь. Как-нибудь. Ничего.
Я поняла, что Петр Иванович и здесь заслонил меня собственным телом, чтобы не было слухов и чтобы все, абсолютно все были уверены, что это его ребенок.
– А вот скажите мне еще, пожалуйста, неужели вас действительно вызывали по делу о каком-то убийстве? – высокий лоб Николаева разрезала глубокомысленная складка.
– В декабре убили моего двоюродного брата, – я ответила холодно и бесстрастно, – поэтому меня и вызывали как родственницу. Вот, собственно, и все.
Николаев сочувственно закивал, что-то там соображая про себя, и стал по стеночке пробираться на другой конец стола, пригибаясь, как хитрый лис. И потом долго еще до меня долетали шепотки: «А вы слышали, вы слышали?» – «И почему она до сих пор на свободе?» – «Отпустили за недостатком улик?»