– Вдовы Цыбасова? То есть вот так просто взять и подарить музею эту картину? – теперь я нервно обошла комнату по кругу. – Просто так, из бескорыстных побуждений?
Ирина Владимировна поймала издевательские нотки в моей реплике и мгновенно подтянулась, выпятив внушительную грудь:
– Цыбасов – национальное достояние, его должны видеть и знать буквально все!
– Ай, перестаньте. Вы как будто на митинге выступаете. А вы не на митинге, вы у меня дома. И я говорю вам, что Петр Иванович отписал все, что есть в этой квартире, мне. Официально, по завещанию…
– Значит, вы тем более можете подарить картину музею. Вы только посмотрите, в каких ужасных условиях она находится! Я обязательно скажу об этом на коллегии.
– Да говорите хоть в Гаагском суде. Почему же никого не интересовало, где висит Цыбасов, когда Петр Иванович был жив? Он, кажется, писал во все инстанции, что хочет устроить в музее временную экспозицию, просто чтобы сделать здесь ремонт!
– Сонечка Михайловна, но вы же выросли при советской власти! – Ирина Владимировна перешла на слезливо-сладостный тон. – Я все еще надеюсь, что у вас есть совесть.
– Вот именно. Эта самая советская власть научила меня жить по закону, а не по совести. К сожалению, закон – вещь иного порядка.
Я вспомнила, как мне выговаривали примерно этими же словами в адвокатской конторе, когда я пришла жаловаться на то, что у меня отняли квартиру, как адвокат разводил руками: «Такие у нас законы. Но у вас же остается работа и даже постоянная прописка. Ее уже никто не отнимет!»
Ирина Владимировна ушла раздосадованная, даже не простившись. А публика получила еще один повод откровенно меня не любить: нет, вы только подумайте, какая жадная тварь. В могилу мужа свела и пирует на гробе. Сволочь.
Соглашусь, я сволочь. Я действительно не умела хитрить, говорила что думаю, иногда не думала, что говорю, отвечала не на вопрос, спрашивала, когда не отвечали, и не отвечала, когда спрашивали. Считалось, что ко мне сложно найти подход.
А между тем сбережения, которые оставил мне Петр Иванович, гайдаровская реформа проглатывала, как исполинская щука мальков. Я успела купить кроватку, коляску и ванночку, ну и еще кое-как продержаться месяца три. Часы в университете мне урезали донельзя: ну вы же беременная, зачем же так себя нагружать? Мне звонил директор музея, долго убеждал подарить им Цыбасова, звонили из городского управления культуры… Но что они могли со мной сделать? Да попросту ничего! Нет, конечно, если бы меня арестовали за убийство Григория Растрепина, никто бы не расстроился. Как-нибудь подвели бы под конфискацию, и тогда… Однако дело спустили на тормозах, я это вскоре поняла. Потому что ну кто такой был этот Гришка Растрепин? Обычный сварщик, да вовсе никто. Ментов интересовала рыба покрупнее, тогда каждый день кого-нибудь мочили.
Однажды я видела на улице тетю Катю, но только издалека, из окна автобуса. Она шла через мост с бидоном молока на вытянутой руке, боясь расплескать драгоценную ношу. В старом пальтеце и валенках, которые наверняка приехали с ней из деревни, она выглядела дряхлой старухой, и лицо ее вообще ничего не выражало, кроме разве что боязни расплескать молоко. Чего добилась она, с чем осталась в итоге? Скорее всего завела кота, назвала Гришкой, и смысл ее существования свелся к тому, чтобы покупать коту молоко. Троллейбус проехал мимо, тетя Катя скрылась из виду, но видение не отпускало. И я до сих пор часто представляю себе, как она идет через мост с бидоном молока. Идет и идет, но при этом не продвигается ни на шаг вперед, идет и идет…
К лету мой живот подперло к самому носу. Говорили, что ребенок крупный, и нам вдвоем было довольно сложно передвигаться по городу, особенно в битком набитых автобусах, поэтому я не выбиралась дальше Французского пруда. На скамейке под липой, где мы любили сидеть с Петром Ивановичем, я иногда задумывалась: а не съездить ли в Кестеньгу? Я ничего не знала о Шаше, равно как и он обо мне. Впрочем, может быть, он что-то и знал про меня, но не хотел появляться поблизости. Почему? Потому что мы оставались связанными одной местью. Дело об убийстве Гришки закрыто не было, а превратилось в обычный «глухарь», поэтому и мне нельзя было светиться в Кестеньге, это сразу бы вывело ментов на след, я чувствовала, что мои связи отслеживают до сих пор. Еще нельзя было ехать потому, что я носила ребенка Петра Ивановича, но никак не Шаши. И даже я сама каким-то странным образом была уверена в этом. То есть одна половина меня, конечно, знала, что Шаша его отец, и даже каждый вечер подспудно ждала, что вот сейчас раздастся звонок в дверь и на пороге будет стоять Шаша. А другая половина этого очень боялась, и правильно делала. Шаша выпадал из обычной жизни, а я кое-как сумела укорениться в ней, каким бы чудовищным и несправедливым ни казался мне этот мир.
– Так ты все же не продала Цыбасова?
– Продала, но чуть позже, когда родился Мишка и надо было на что-то существовать, ведь до меня никому не было никакого дела, а до Мишки тем более.