Я возвращалась с работы затемно, раскладывала на столе многолистную рукопись, фундаментальную историю Подмосковного угольного бассейна, которую надо было перевести на доступный для русского уха язык, ставила чайник на плитку, поднимала с пола треугольничек, подсунутый соседями под дверь еще утром. Почти каждый день я получала из Румынии письма от мужа, стоявшего в ожидании демобилизации на окраине Констанцы. Впервые за четыре года письма были тоскливые. Он мучился бездействием, однообразием жизни. Читая письма, я испытывала смутные противоречивые чувства: жалости и умиления — подумать только, в войну ему было лучше, чем теперь! И радость оттого, что с ним уже ничего не случится, и суеверный страх — случиться-то всегда может все, что угодно.
Вот в эти минуты и заходила ко мне сестра Конкордии.
Большая, ширококостная, с гвардейской выправкой, рябоватая, в любое время года в высокой шапке из цигейки, до странности похожая на портрет Сенковского в восточном костюме, она всегда начинала свой монолог с середины:
— Месье посадили на яблочную диету. Почки. Мадам в отчаянии. В магазинах яблок нет, на рынке — кусаются. И еще демисезонное пальто. Пальто-то у него насквозь светится… Зое Петровне прислали из Задонска толокно. Узнала у Ванды рецепт печенья — восемь ложечек манной, пять столовых толокна, масло можно растительное… Михаил Степанович лежит. Грипп. Ухода никакого. Конкордия вернулась к нему год назад, сидит у окна, вяжет кофту — ждет не дождется, когда старик протянет ноги. Знает, что у него пятнадцать тысяч на книжке. Ведь они женаты! Церковным браком. Это потом она познакомилась с крупным коммунистом и расписалась в загсе, чтобы получать после его смерти большую пенсию…
Хоть бы раз она подумала, какое мне дело до всего этого! Я не знаю ни мадам, ни месье, ни Михаила Степановича. Но корыстолюбие Конкордии, о которой приходилось слышать и прежде, вдруг задевает мое внимание, я спрашиваю:
— Он что — болен был? Этот крупный коммунист…
— Здоров как бык.
— Как же она узнала, что он умрет раньше?
— Такие всё знают.
Она устремляет на меня смущенный взгляд рыхлых склеротических глаз, как бы извиняясь за резкость. Я уже давно поняла, что и гвардейская выправка, и безапелляционность суждений — чистая мимикрия, желание быть на кого-то похожей, оградиться от опасного, равнодушного мира. Характер ее раскрылся для меня в тот день, когда она потеряла хлебную карточку и плакала в пустой кухне. Помню, я возмутилась:
— Ну, можно ли оставлять карточки на прилавке?
— Голубчик! Ведь я не возьму, и вы не возьмете, почему же я должна думать, что другие возьмут?
Я была прикреплена к редакционной столовой, карточка мне была не очень нужна, я отдала ее, заслужила вечную благодарность и ежедневные посещения.
Я узнала во всех подробностях историю ее жизни, — поразительно пустой, даром прожитой жизни. Дочь протоиерея из Задонска, с трудом кончившая гимназию по неспособности к наукам, она стала учительницей рукоделия, Влачила нищенское существование, схоронила по очереди мать и отца, переехала в Москву к родственникам, которые, воспользовавшись деньгами, вырученными ею от продажи провинциального домика, поменяли свои комнаты на отдельную квартиру, а ее отселили в коммуналку. Раньше в этой комнате жила ее овдовевшая сестра Конкордия, женщина пробивная, которую Ванда Лапинская называла «крулевой блата». По сравнению с ней Софья Яковлевна была так робка и беспомощна, что соседи не давали себе труда запомнить ее имя и называли «сестра Конкордии». Да и теперь так звали за глаза.
Самое светлое воспоминание ее жизни — как в Петербурге, когда она поступила в училище Штиглица по классу рукоделия, в нее влюбился банковский служащий Отто Оттович, как он приходил на Малую Итальянскую, где она жила у подруги, на подзеркальник ставил котелок, бросал в него лайковые перчатки, преподносил бонбоньерку, на которой непременно были изображены незабудки или анютины глазки.
Самое большое событие — переезд из Задонска в Москву. «Можете себе представить, кровать и комод пришлось отправлять багажом. Такие хлопоты…»
Самый страшный удар судьбы — племянница увезла в эвакуацию корзину с ее приданым, да и проела его в Ташкенте, обменивая на продукты. Все пошло прахом — три дюжины простыней, наволочек, пододеяльников, ночных рубашек, — их вышивали английской гладью еще задонские монашки. Получив это печальное известие, она сначала совсем растерялась, а потом пошла «помогать по хозяйству», попросту в домработницы к Анне Марковне Климович, зубному врачу из нашего подъезда. Она не была ни озлоблена, ни угнетена, по выходным посещала своих задонских земляков и родственников, давно уже осевших в Москве, вникала в мельчайшие происшествия их жизни, так и жила, лишенная привязанностей и целей.