Между тем я огляделся, и мало-помалу мне начала нравиться эта новая жизнь. Очень скоро я избавился от бессонницы, так мучившей меня в Петербурге, я уставал уже не так, как уставал в столице, не той ужасной тягостной усталостью, которая чувствуется не столько в членах, сколько в голове, а так, что был рад охапке сена, кислым щам да полену в беленой, обмазанной глиной и рубленой соломой печке, на которой нежил косточки какой-нибудь станичный ветеран, молча наблюдавший, как развешиваю я мокрую свою одежду. Мыслей в голове поубавилось, и я тотчас оценил это важное приобретение. Я полюбил выражаться запросто, при разговоре намеренно понижал голос, прислушивался к рассказам старожилов, мотал на ус, которого не имел, и вообще чувствовал себя отлично. Я пристально вглядывался в мутную пелену, затянувшую унылые степи, подолгу смотрел в сторону гор и очень скоро дал себе слово увидеть эти места в сочной весенней зелени под бездонным южным небом. А когда выкупался я в Кубани и потом заедал водку моченым луком, сидя в станице в обществе пожилого казака Дорофея Калинина и его дочки, девушки семнадцати лет, с такой свежестью в лице, с такой упругостью в походке и магнетирующей дерзостью в быстрых глазах, что решил предупредить дядюшкино письмо. Вернувшись в Ставрополь, я тут же исполнил свой замысел. “Дорогой дядюшка, - писал я, в частности, - не беспокойтесь обо мне ничуть и отнюдь ничего не предпринимайте. Я состою при штабе линии по-прежнему, службою доволен, черкеса, опричь мирных, еще ни одного не встречал - чего же мне еще”. В тот же день с эстафетой письмо мое отправилось в Петербург.
Генерал Севастьянов был болен, поэтому прекратились его чайные вечера, бывшие, как я узнал, традицией еще Ермоловских годов. Мы с Hевревым стояли пока у Hайтаки, поглощали за баснословно высокие цены его дрянные обеды и, когда случалось нам в одно время находиться в гостинице, посвящали долгие, сырые и ветреные вечера самовару у камина, который не угасал ни на час в небольшой зале первого этажа. Hеврев, казалось, успокоился, и все реже его отчаянные жалобы докучали нашим беседам. Ему, как и мне, некогда было скучать - он тоже был в разъездах, доставляя распоряжения на левый фланг, в Георгиевск и Грозную. Только однажды, когда заспанный и помятый, непонятной национальности слуга подал ему куверт и Hеврев различил, что письмо писано рукой его сестры, он впал в мрачную меланхолию.
- Вот, пишет, что нашла место компаньонки у старой княгини Хостатовой, - сообщил он, резким движением заталкивая серую осьмушку обратно в пакет. - По весне переберется в Пензенскую губернию. Барская барыня в семнадцать лет, - добавил он. - А я ничего не способен сделать, ничего.
- Hевесело это, что и говорить, но нет ведь худа без добра, - как мог, утешал я его, сам пугаясь собственных слов и еще более того, что они обозначают, - по крайней мере, о пропитании думать не придется. А там, глядишь, может быть, и…
- Что?
- Hу… замуж выйдет за хорошего человека.
Он ничего не отвечал, покачивая головой.
- Тяжело на Руси без имения, - произнес наконец он.
Мне было стыдно, неловко говорить обо всем этом, неловко сидеть перед Hевревым, небрежно развалясь на диване, - мои тылы виднелись из-за моей спины, однако ж и они были для меня родом богатства на необитаемом острове, а другими словами - ешь сколько влезет, да только сам не ходи на базар. Для матушки я все еще оставался ребенок, но, правду сказать, все мои поступки лишний раз доказывали это. Так или иначе, покуривал я свою трубочку, покруче набивая ее Жуковым, щурился на солнце, которое зачастило на небе, и думал: “Кривая вывезет”.
5