— Сегодня в «Вечерке» напечатана интересная статейка, — с удовольствием сказала тетя Липа и села на кровати удобней. — Ты меня слушаешь? — Клавдия Леонидовна снова кивнула головой. — Оказывается, быть мнительным — очень вредно для организма. В статье сказано, что оптимизм и воля к выздоровлению — лучшие помощники врача. Кстати, я всегда это предполагала! — наставительно произнесла тетя Липа. — Еще двадцать лет назад я не раз говорила об этом твоему отцу, Клавдия, который был очень, очень мнительным…
«Но как же все-таки я могла так ошибиться, вписать неправильное название? — думала Клавдия Леонидовна, не слушая. — Если бы эта ошибка проскочила в газету, сколько бы было телефонных звонков от читателей! Ведь читатель всегда замечает малейшую неточность в газете. И во всем этом была бы виновата я, я одна…»
Она тяжело вздохнула. Тетя Липа сидела, удобно опершись на подушки, глаза ее блестели, она, видимо, и не помышляла о сне.
— Спокойной ночи, — сказала Клавдия Леонидовна безжизненным голосом и подошла к своей кровати.
— Спокойной ночи, детка! — удивленно и грустно ответила тетя Липа и погасила лампу.
Клавдия Леонидовна слыхала, как тетка долго ворочалась, перекладывая подушки, потом сказала неуверенно:
— Говорят, Павлов придавал большое значение сну. Во время сна тормозится кора или что-то в этом роде. Это, кажется, очень полезно для организма. Ты не слыхала?
Клавдия Леонидовна промолчала, притворившись, что уже спит. Тонко зазвенела пружина, — тетя Липа, очевидно, повернулась на другой бок. Наступила тишина.
Но Клавдия Леонидовна по-прежнему лежала в темноте с открытыми глазами, глядя на стену, по которой скользил легкий, прерывистый свет от проезжающих мимо машин.
«А может быть, я просто постарела? Годы идут, и память у меня стала не та, что была раньше… — подумала она, и мысль, которая еще недавно показалась бы ей дикой, сейчас была настолько простой и естественной, что она сама на секунду ужаснулась этому. — Может быть, уже настала пора, когда надо уступить место молодому работнику, а самой перейти в библиотеку, на выдачу книг?»
Год за годом вспоминала она свою жизнь, проведенную в стенах редакции, и все — бессонные ночи, волненья, спешка, напряженная, тревожная работа, все, что подчас так утомляло ее, — сейчас казалось дорогим и прекрасным. Ее жизнь безраздельно принадлежала редакции. Сколько знакомств было безвозвратно утеряно, сколько обид осталось незаглаженными из-за того, что все вечера были заняты работой…
Потом она вспомнила Гурского, заведующего отделом иллюстраций. Это был высокий, лысеющий, молчаливый человек с надменным выражением лица. На его худой, чуть сутулой фигуре костюм сидел с особой, чуть старомодной элегантностью. В редакции его немного побаивались. Работник он был отличный, и за это ему прощали и резкость суждений, и нетерпимость, и беспощадную требовательность во всем, что касалось его отдела.
Жил Гурский один, и звонок в телефоне у него был так прочно заложен бумажным шариком, что вместо звонка слышалось только легкое гусиное шипенье. В редакции все знали, что Гурскому домой звонить нельзя. Но ему прощали и это.
Однажды Гурский вошел в библиотеку и молча, высокомерно поблескивая очками, положил на стол перед Клавдией Леонидовной плитку шоколада «Золотой ярлык». Это было так неожиданно, что Клавдия Леонидовна выронила ручку и зарделась, словно девочка. После этого он несколько раз заходил в библиотеку, где раньше бывал крайне редко, клал перед Клавдией Леонидовной то шоколад, то букетик ландышей, то апельсины… Все это он делал молча, строго сжав губы, и когда он уходил, в комнате оставался легкий, едва уловимый запах тройного одеколона, хороших папирос и свежей, только что отглаженной сорочки, — запах чистоплотного мужчины.
Потом он как-то пошел провожать Клавдию Леонидовну домой, и они долго шли по пустынным улицам, чуть тронутым размытой розовой краской рассвета, и Гурский своим отрывистым, глуховатым голосом говорил ей, что для него нет большего наслаждения, чем стоять в Эрмитаже и часами глядеть на живопись Рембрандта.
С той ночи они всегда уходили из редакции вместе.
Гурский провожал Клавдию Леонидовну до дома, и она уже знала и то, что он любит Рембрандта, и то, что у него язва желудка, и то, что в Тамбове у него живет больная сестра, которой он отсылает половину всех своих денег. И она уже любила и Рембрандта, и больную сестру в Тамбове, потому что полюбила этого молчаливого, замкнутого, трудного человека, ни разу не сказавшего ей ни одного ласкового слова, — полюбила так застенчиво и нежно, как любят только в зрелые годы.
А потом началась война, и Гурский с его близорукостью, язвой желудка и страстью к белоснежным воротничкам неожиданно для всех пошел добровольцем в армию и уехал военным переводчиком на фронт.