Митрич проснулся от лютого холода в ногах. Сзади него, гремя по камням, перекатывалось что-то тяжелое. Он вскочил и не поверил глазам. Река словно вспухла. Серединой несло бревна, коряжник, у берега гуськом тянулись мелкие щепки, мусор. Ваня сладко храпел с затопленными по колено ногами. У Митрича подмокли подошвы. Лодка медленно плыла вдоль берега, туго натянув бечеву, волоча за собой кувыркающийся камень. С обрыва к реке спускался рассвет. Дым приподнялся.
— Караул! — в испуге завопил старик. — Держи! Унесло! Тонем!..
Он бросился вслед за лодкой. Вода, шурша песком, уже разливалась по россыпи. Впереди утес, далеко выставившись в реку, отбрасывал сильную струю.
— Ай да дед! — сказал Бурмакин, последним запрыгивая в лодку. — Молодчина! Не пробудись — унесло бы нашу посудину. Что было бы с нами, Ваня, а? Как ты думаешь?
— А что? Утопленники, — грустно ответил Ваня, еще раз пожалев, что не остался работать «вокруг дому». — Долго ль это пустоплесье проклятое будет?
Рядом с лодкой, сзади и впереди, качаясь на волнах, выставляясь из воды рогатыми корнями, плыл валежник, бурелом. Пихтач стоял в распадках, затопленный водой и залепленный грязью почти до верхних сучьев. Река катилась с невиданной быстротой. В затонах кружилась ржавая пена.
— Коренная вода поднялась, — ворчал Бурмакин, — видно, дождями в вершинах снега размыло. Не ко времени ее поднесло. Не успели Волгин пройти — злой порог в большую воду.
Плыли осторожно. Мешал дым. Все впереди казалось задернутым плотной дерюгой. Даже солнце едва пробивалось сквозь синюю муть. Лучи тускло отсвечивали на воде, нисколько не грея. Вода все прибывала.
— Ну, ребята, не заночевать бы нам по-вчерашнему, — сказал перед вечером Бурмакин, — даже затончика нет, прет, как в трубу. Надо засветло к берегу прибиваться.
Горы громоздились такие же высокие, неуклюжие, обшарпанные. Каскадами спрыгивали с обрывов горные ключи. Митрич устроил себе среди поклажи гнездышко, ближе к корме, и сидел, жалкий, беспомощный, как не-оперившийся скворчонок.
— Пречистая богородица, заверши благополучно плаванье! — шептал он. — В жисть более не поеду! Изведешься страхами, иссохнешь весь… — И, глянув на правый берег, воскликнул: — Павлуша, что это? Речка пала или протока отошла?
— Речка это, Кычеть, — обрадовался Бурмакин. — Греби пуще, Ваня! — скомандовал он, круто сворачивая лодку к берегу. — Кроме, как здесь, ночевать будет негде.
Кычеть прорезалась в узкой щели между утесами. Теперь, подпертая водой Чуны, она стояла тихая и неподвижная. На гладкой поверхности замерли пушистые клочья пены. Ровными, уступами, будто лестница, выложенная из бурого и черного камня, поднимался левый берег Кычети; правый опустился в воду отвесно.
— Вот это подтопило! — восхищался Бурмакин, устраивая табор наверху обрыва, в густых кустах пахучего багульника. — Помню, давненько ночевал я здесь же. Эвон та сосна, — указал он на правый берег, — что в расщелине выросла, над водой была сажени две, а теперь, гляди, ее до половины скрыло. Надо к ночи получше укрепить лодку, как бы наносной корягой не оторвало.
Лодку прикрутили на две чалки — за корму и за нос. Концы веревок привязали к деревьям возле таборной площадки. Пихтовые лапки, накрытые брезентом, казались мягче перины. Сбоку запылал веселый костер.
— Страсть звериное место, — предупредил Бурмакин, укладывая рядом с собой шомпольную винтовку и не снимая с пояса охотничьего ножа. — Медведи на выжженных местах, в малинниках по всей ночи бродят. Помню случай… Заночевали раз мы трое малость повыше, за тем вон мыском. А малинник там — не продерешься! Ягода небывалая народилась. И вот раненько утречком один паренек — Ваньчей же звали — возьми да соскочи и пойди в малинник. Мы спали. Сквозь сон слыхали: вроде крикнул кто-то, а не пробудились. Встали — нет Ваньчи. Давай кричать ему — не откликается. Куда делся? По росе видать — в малинники след промят. Пошли. Лежит Ваньча поперек колодины вниз лицом, а с затылка у него кожа задрана и на глаза опущена. Вот подлая зверюга! И больше нигде разу не тронул, ушел.
— Ужасти какие! — вздохнул Митрич. — Умер, поди, парнишка-то?
— Отходили. Только на всю жизнь с затылка плешатый остался. Кожу-то с волосами ему отрезать пришлось — присыхать не стала, гной пошел.
Митричу всю ночь мерещился медведь. Отряхивая с мохнатых ушей надоедливых комаров, он уставился круглыми глазами прямо ему в лицо и, казалось, говорил вполголоса по-своему, по-медвежьи: «Мала у тебя плешинка, старик, дай-ка я подзадеру малость». Митрич умильно складывал губы, убеждал: «Мишенька, Мишенька, не беспокой старика. Обдери кого-нибудь другого… ну, Пашку… аль Ваньчу… Они молодые, стерпят». Медведь ему грозил лапой: не лукавь, дескать, старик, все равно не уйдешь. Митрич силился убежать, но только тщетно болтал ногами в воздухе — вперед он не подвигался нисколько. А медведь, как ребенка, подхватил его под мышки и понес в лес, в малинник…
— Господи! Какая погань пригрезится! — дрожащими руками утирая лицо, прошептал он.
И больше заснуть уже не мог.