— А чего же я тебе скажу, Порфирий Гаврилович? Хотя спросил — так таить не стану, — проговорила она. — Ну, правда твоя: тягостно мне, что я. чужая тебе, хлеб твой ем. В дом не приношу ничего. А пуще всего мне тягостно, что после Еремеюшки свой путь в жизни я потеряла. Не выходит мне никакого пути. Своего. Только с сумой? Лучше я в воду… Эх, не Ленка бы! С девчонкой в прислуги и то не возьмут. А куда еще? Взамуж? Безногого Еремея не кинула я — не кину и память о нем никогда. Вот и тягостно мне без своего пути в жизни. Ты на солнце, Порфирий Гаврилович, показывал — я на реку покажу. Течет вода путем своим в океан-море, и сила большая в ней Ничего ее не задерживает. Дойдет. А по воде плывет шуга, куда ее плеснет волной — там и примерзнет. Вот и я стала теперь такая шуга. К тебе плеснуло волной — примерзла я. Сестрой ты меня назвал, Порфирий Гаврилович Спасибо Только к этому надо привыкнуть. Ты подумай с одним ли чувством все-таки сейчас мы в дом твой пойдем? Та ли радость и меня там ожидает?
Порфирий отвернулся. Дрогнувшей рукой сломил замерзший таловый прутик, ногтем расщепил его надвое.
— Срастется? — сипло вдруг вырвалось у него. Дарья взяла прутик, повертела.
— Не понимаю я. О чем ты, Порфирий Гаврилович?
Он засмеялся принужденно:
— Хотел загадать загадку, да, видать, недодумал. А к тебе, Дарья, у меня слово такое. Слыхал я, у кавказских народов есть обычай брататься: в вине свою кровь смешают и пьют Назвал я тебя сестрой, согласна и ты — давай хлеб, какой с нами есть, вместе съедим. И так — пока живы.
Солнечный луч ударил в берег, горячей дорожкой выстлался по льду, и словно согрелось, потеплело лицо и у Дарьи. Она вытащила из-за пазухи примявшийся ломоть хлеба, не разламывая, откусила от него и протянула Порфирию. Так, по очереди отдавай друг другу Ломать, они съели весь хлеб. Молча и как-то торжественно посидели. Потом Дарья встала.
— Пошли домой? — сказала она.
Поднялся и Порфирий. Поворошил носком сапога груду бурых опавших листьев, склеенных морозом, скосил глаза на реку, прислушиваясь к тихому шороху шуги, трущейся о забереги. Как ни тяни время, если сейчас пойдешь домой — рано придешь. И Порфирию захотелось остаться, сидеть и сидеть здесь, глядеть на это бесцветное небо, на выступившие из-за оголенных берез и черемух острые скалы Мольтенской горы, на пустой, серый луг за Удой, над которым изредка пролетают одинокие птицы.
— Знаешь, Дарья, — все не отрывая глаз от реки, проговорил он, — ты иди, а я вечерком еще поглушу. Со смолевыми лучинами. Больно забереги хороши. С лучинами, бывает, больше добудешь, чем на заре.
— Лизавета встревожится…
Порфирий перебил:
— Вот ты и пойди, чтобы она не встревожилась.
— …А к вечеру мы снова вместе пришли бы сюда. И смолья где же ты здесь нащипаешь? Кроме прутняка нет ничего. Будешь не евши…
— За железный мост уйду. Там против рубахинских еланей по самому берегу много смолевых пеньков. И забереги там еще лучше. Поесть оставь мне сейчас налимишка, какого поменьше, в золе испеку.
Дарья больше не стала его уговаривать. Вытряхнула из котомки налимов, выбрала какого получше, положила обратно. Срезала топором суковатый прут, снизала на него остальную рыбу, а котомку отдала Порфирию.
— С нею тебе ходить будет сподручней. Куда добычу складывать станешь? — Дарья стала у него за плечом. — Не смею тебе советы подавать, а все же, коли ты назвался братом моим, скажу: не уходи из дому, ежели не задумал опять вовсе уйти.
Порфирий повернул голову, и синие страдающие глаза Дарьи встретились с его тяжелым, помрачневшем взглядом.
— А когда мне это невмочь? Против сил моих это, — надсадно вымолвил Порфирий, и крупные желваки перекатились у него по щекам.
— Пересиливай. Ты можешь… Лизавете себя никак не пересилить: она — мать. Тебе легче полюбить чужого, чем ей отказаться от своего.
— Дарья… Ступай. Ты ступай домой! — Он никогда еще так резко не обрывал ее. — Мне надо сейчас одному…
Выбрасывая из-под каблуков слипшиеся жухлые листья, Порфирий побрел вдоль по берегу. Дарья стояла и встревоженно глядела вслед, пока Порфирия не скрыли высокие черные тальники.
11
Когда горько на сердце и саднит оно, когда тысячи дум передуманы, как снять эту крепко вросшую в душу боль, а верная — тысяча первая — дума никак не приходит, остается одно: искать тишины. Все-таки тишина успокаивает, хоть на время смягчает саднящую боль.