— Если она жива — и за нею.
— Ослеплённый, — прищурила она глаза. — Святой дурень. Юрась, ты что, вот этого захотел? — она показала на распятие. — Дыбы? Плахи? Ты знаешь, чем это заканчивается?
— Знаю. Но не пойду. В первый раз вижу, чего они достойны. Верят во что-то лучшее, чем сами они сегодня. Не могу обмануть эту веру.
— Пропадешь. Её не отдадут. И царствия твоего не будет.
— Да.
— И идешь бескрылый, безоружный, как мотылёк на огонь.
— На огонь.
— И на смерть. И царствия твоего не будет.
— Надо ведь кому-нибудь попробовать. В первый раз попробовать. Ради них — стоит.
— Убежим, — голос её дрожал в глотке. — У-бе-жим, одержимый. Не ради себя... Чтобы жил... Спрячемся. Я не могу, чтобы ты... Боже, ты ведь по-гиб-нешь!
Она зарыдала. Он никогда не слышал, чтобы так рыдали женщины. Глухо, беспросветно, держась изо всех сил и не в состоянии сдержаться. Так порой, раз или два в жизни, плачут мужчины, потеряв последнее счастье, попав в последнюю беду.
Только сейчас он понял всё, что читал в людских глазах, и протянул руки.
— Руки прочь! — со смертельной обидой за себя и его прорыдала она.
Христос смотрел в её глаза.
— Ну да... да... да... да-а!
Он опустил глаза. Он не знал, что сказать. Да и что скажешь в таком случае? Лучше умереть, чем отказать великому. Действительно великому.
— Я не знаю, — наконец признался он. — Но ты не иди. Мир страшен. Каждый человек может очень понадобиться другому.
— Я не брошу тебя.
Христос смотрел на её лицо и не узнавал его.
— Я пойду за тобою незаметно, — она накинула на голову капюшон. — Просто потому, что не могу иначе. Пойду до конца. Всё равно какого. Возможно, ты умрешь, безоружный, бескрылый. Я не знаю, как помочь тебе. Но и оставить не могу.
И, окончательно спрятав лицо, прыгнула с коня, бросилась назад.
— Куда ты?! — во внезапном отчаянии закричал он.
Он хотел остановить коня, повернуть, броситься. Но плыли и плыли гурьбы, теснили, тащили за собой. Конь не мог плыть против них. Непроизвольно отдалялся капюшон, его закрывали плечи, хоругви, такие же капюшоны.
— Стой! Ради Бога, стой!
Но течение тысяч несло его, оттирало. Вот уж с трудом можно было отличить её капюшон среди десятков таких же. Вот уж путаешь его с ними, с другими.
Всё.
Итак она исчезла из глаз Юрася.
В ту предпоследнюю ночь они стали станом вокруг одинокой хаты. Обычно Христос отказывался занимать жилище, спал у костра, вместе со всеми, а тут почему-то согласился.
...Вокруг хаты пылало море огней. И по этому морю плыло к хате десять тёмных теней, апостолы.
— Не нравится мне это, — бегал глазами Петро. — Мужичьё это. Жареным пахнет. Надо, хлопцы, навострить лыжи.
— А Иуда снова последние деньги бабам роздал, которые мужей сюда привели, — трагическая маска Бавтромея вздрагивала, голос скрипел. — А нам бы они — ого! — старым не займёмся.
— Ты... эно... не забыл? — спросил у Тадея Пилип.
— Не-е-ет, — улыбнулась голова в мисе. — Заберу тебя. Ты будешь на голове доски ломать. Я — фокусы показывать.
— А нам с тобою, Ладысь, разве что под мост с кистенём, — крякнул Якуб. — На двуногих осетров.
Худой, на девушку похожий, Ян улыбнулся приоткрытым, будто у юродивого, ртом:
— Не злу подражай, брат мой, но добру.
Петро плюнул:
— Зло — это если у меня украдут либо жену уведут, если я у кого — это добро. Напрасно мы ругались с вами тогда на озере. Что, возьмёте меня да Андрея с вами? А то тут, вишь, лёгкая жизнь заканчивается, да можно и плохую потерять.
— Хорошо, — согласился Якуб.
Они зашли в брошенную хату почти одновременно с Раввуни и Богданом, подошедшими с другой стороны. На голом столе горела тоскливая свеча. Братчик сидел в красном углу, опустив голову на ладони.
Поднял ее. И без того неестественно большие глаза словно еще увеличились.
— Вот что, — начал Пётр. — Там, в овраге, как раз тринадцать коней.
— Чьих-то коней, — уточнил цыганистый Сымон Кананит.
— Исчезнем, — продолжал Пётр. — Бросим это.
— Ну вот, — заявил Христос. — Петро — это камень. Попробуй сотвори что-то на этом камне.
Тумаш снимал со свечи пальцами нагар. Тени скакали на лице, по залихватским усам, по губам любителя выпить и закусить.
— Я не пойду, — произнес Тумаш. И объяснил не очень умно: — Вы тут все хамы, а у меня — достоинство.
Матей глянул на море огней за окном и вздрогнул:
— Ну, мы так пойдем. Мытарем оно поспокойнее. Я ещё чудес хотел, дурак. Прости нам долги наши. Сроду мы не платили их. — И внезапно крупные жестокие морщины у рта сложились в алчную, просительно-наглую усмешку. — Только... евангелие бы своё пускай Иуда нам отдал.
— Ты ведь безграмотный, — завопил Раввуни.
— Маловажно. А я евангелист. Мы вот с Иоанном его поделим, подчистим, где опасно, и хорошо. А Иуде евангелия нельзя. Не заведено.
Раввуни показал ему шиш.
У Иоанна Алфеева часто и независимо от него изменялось настроение. Вот и тут ему вдруг жалко стало Христа.
— А я бы с тобою, Боже, пошел. Только чтобы без оружия этого. Мы бы с тобой удалились от мира да духовные вирши писали.
— Не прячься в башню из слоновой кости, — возразил Христос. — Поскорее найдут.