Они виноваты в том, что к каждому цвету примешивается теперь оттенок уличной пыли. Они забыли, что, с точки зрения воспроизведения действительности, самой совершенной картиной было бы оконное стекло. Они не понимают, что нельзя нарушать плоскость холста, стены или бумаги иллюзиями еще какого-то пространства, пресловутыми «далями» линейной перспективы.
Жаба не был ни декламатором, ни дипломатом.
Поэтому я с трудом припоминаю его длинное путаное нападение на всю современную русскую живопись, от супрематистов до АХРа.
Это не было атакой опытного полемиста, владеющего голосом и словом. Он повторялся, он был слишком ленив. Мне казалось иногда, что он говорил нарочно страшным голосом, бу-бу-бу, как в бочку, как . пугают детей.
Три риторических вопроса, один лучше другого, закончили его оглушительную речь.
— Не думаете ли вы, что цвет уличной пыли является серьезным поводом для падения честности, личного достоинства, доверия друг к другу? Что девять десятых подлостей не были бы совершены, если бы торцы, например, были раскрашены в разных кварталах по-разному, а улицы по цвету отличались одна от другой?
(Я представил себе Университетскую набережную, перекрашенную в сиреневые и желтые цвета, и Неву, текущую в фиолетовых берегах.)
Жаба взял со стола кусочек картона. Я пригляделся: это был усеянный разноцветными кружками табель-календарь пятидневки.
— Не думаете ли вы (так был начат второй вопрос), что, если дни уже различаются по цветам, стало быть, через два-три года по цветам будет различаться все трудовое население Союза? Цвет дня отдыха станет признаком человека!
«Это предсказание, — подумал я, — похоже на одну из сказок Шахразады о том, как рыбак вытащил из пруда белую, красную, желтую и голубую рыбу. И белая оказалась заколдованным мусульманином, желтая — евреем, голубая — христианином, а красная — магом. Красные были магами и во времена Шахразады».
— Не думаете ли вы, — продолжал Жаба, — что мы должны уже теперь, не дожидаясь, когда подхалимы, у которых, скажем, зеленый выходной день, начнут перекрашивать в зеленый цвет свои дома, свою мебель, своих жен и детей, предложить правительству…
Он запнулся на этом слове, потом окончил, устало вытирая рот:
— …перекрасить мир!
Архимедов слушал его, как посла дружественной державы.
Я следил за ним. Несколько раз он с любовью оглянулся на жену и сына, уснувшего на ее коленях. Они встретились взглядами — и она сжалась, опустила плечи. Я не мог рассмотреть ее лица: она сидела в тени; видны были только коричневые и розовые пятна ее юбки, которые казались теперь черными и серыми.
В коротких, ясных и немного грустных словах он сделал выводы из путаной речи Жабы.
— В жизни и так очень много вещей, с помощью которых можно обманывать друг друга. Искусство не принадлежит к их числу… Вы правы, утверждая, что закон, написанный плохим языком, уже таит в себе все возможности беззакония. Это относится и к законам искусства… Я понял вашу мысль о братстве поэзии, живописи и политики. Но мне кажется преждевременным ваш проект. Власть стала теперь ученым хранителем страны, но все же, боюсь, она не согласится с вами. Перекрасить мир? — Он без малейшей иронии повторил эту фразу: — Зачем, если он и без того раскрашен в такие удивительные цвета, которые не снились лучшим из наших живописцев?
Задумчивый, упрямый, он встал и пошел по комнате.
Длинноногий юноша — это был Визель — не сводил с него огромных голубых глаз, в которых я увидел почти испугавшее меня обожание и верность.
«Нет, не Жаба, — подумалось мне, — этот длинноногий — вот кто будет его учеником и другом».
Архимедов остановился перед тазом для варенья, очень странным среди крашеного легкого дерева и полотна. Пышное перо украшало таз. Он висел на стене начищенный, заранее гулкий.
— Что это?
— Головной убор Дон-Кихота, — громко сказал Визель. Он выбежал и вернулся, держа в одной руке противень — щит и в другой — копье, которое было ухватом. — Его копье и щит!
В эту минуту я впервые почувствовал, что все это какая-то игра, полудетская, полутеатральная и получившая право на серьезное значение лишь благодаря тому, что молчаливая женщина с ребенком на руках была ее свидетельницей, вольной или невольной.
Не тот, кто сполна расплачивается за свои слова и поступки, нет, розовощекий юноша стоял передо мной и тихонько, задумчиво стучал пальцами в таз.
Он вдруг надел его.
Звон смолкал на его голове.
Одной рукой он взял противень, другой — ухват.
«А может быть, — подумалось мне, — я напрасно искал черты преобразователя в этом советском Дон-Кихоте?»
Казалось, он угадал эту мысль.
С внезапным отвращением он сбросил с головы таз и швырнул на стол вооружение.
— Непохоже, — сказал он, — он сражался с иллюзиями во имя благородства, а мы сражаемся за благородство во имя…
Он приостановился.
— Во имя? — переспросил я.
— Во имя искусства.
Отвечая, он перевел на меня глаза, как будто увидев меня впервые. Вновь я почувствовал себя неловко. Миссия моя оказалась ненужной… Ненужной ли?