Вот почему через две-три недели я стоял в незнакомой прихожей, и Жаба шел мне навстречу с дружески протянутой рукой. Мы поздоровались, а потом он стал как-то топтаться на одном месте, и лицо у него было такое, как будто я свалился как снег на голову, — а между тем я созвонился с ним накануне. Он схватил меня за рукав, потащил к себе, и тут объяснилась причина его смятения. Прекрасная, здоровая женщина стояла посредине комнаты, а у ее ног с восточной важностью сидел на горшке Фердинанд.
Его нетрудно было узнать. Он был непохож на других годовалых. Дитя-делец, солидный потомок эпохи бури и натиска, он даже и на горшке держал себя с достоинством, взвешивая каждое из немногих движений, которыми он располагал. Известное наставление детских врачей о вреде раннего употребления ночного горшка смутно вспомнилось мне, и я немедленно же высказал его, немного перепутав сроки.
— Что вы делаете? — сказал я женщине, едва только закрыл за собой дверь, — Ребенка только что отняли от груди, а вы уже сажаете его на горшок? Ведь у него горб начнет расти, разве можно!
Слова эти произвели сильнейшее действие на Жабу. Насупившись, он раза два обошел младенца, а потом двинулся прямо на женщину, вовсе не в шутку грозя ей толстым кулаком.
— Я тебе говорил, что на горшок еще нельзя! — сказал он сквозь зубы. — Я сам буду стирать пеленки. Сними его с горшка, дрянь!
Женщина заплакала.
— Она кормила его до года, — сказала она сквозь слезы, — я смотрела Жука «Мать и дитя», там сказано, что с семи месяцев уже можно сажать. Ты думаешь, мне трудно пеленку выстирать? Дурак!
Между тем Фердинанд сделал свое дело и встал. Он едва покинул пеленки и был такого маленького роста, что меньше просто нельзя было вообразить себе человеческое существо.
— Мы недавно поженились, — смущенно сказал Жаба, — и вот Архимедовы подкинули нам с Танькой этого детеныша. Собственно, я сам настоял. Они очень ссорятся последнее время.
Я взглянул на Жабу, потом на его жену, которая, покраснев, наклонилась над Фердинандом с большим куском ваты в руке (а почтенный ребенок терпеливо подчинялся насилию), — и странная фигура человека-медведя, промелькнувшая в первых главах этой повести, вдруг стала понятной мне. Это был не кто иной, как Жаба, а Танька — это и была та самая Танька, которую нужно было украсть, покамест ее мать и отец скрывались у родственников от налогов.
«Ну, такую стоило красть», — подумалось мне. Она возилась с Фердинандом, раскрасневшаяся, смешная, и вьющаяся прядь волос была заложена за детское, трогательное ухо.
2
Все комнаты Жабы (а он менял их каждый год) были очень похожи одна на другую. Я уже говорил где-то, что он был толстяк, а толстяки и дети все устраивают по-своему.
Но эта комната была совсем иная. Для него теперь неважно было, что он толстяк. Он пренебрегал этим. Для него важно было теперь, что он художник; это было видно во всем: с нарочитой небрежностью были брошены на подоконник кисти, какие-то очень профессиональные запачканные щиты стояли в углу, мольберт был огромный, тяжелый. А между тем художник он был плохой, и стоило только раз взглянуть на его картины, с подчеркнутой асимметричностью развешанные здесь и там, чтобы сказать, что они решительно никуда не годятся.
Я остановился перед одной из них, изображавшей пивную (Жаба мне сказал, что это пивная, сам я не догадался бы, без сомнения): сонная морда лежала на столе, а рядом с ней стоял бокал, в котором плавала еще одна морда, поменьше. Та, что поменьше, была, пожалуй, и недурна и даже напоминала чем-то самого художника, но вся картина так плоха, что уж лучше было бы, пожалуй, употребить холст на другое дело. Граненые цветные квадратики шли по ней туда и сюда, до самой рамы, в левом верхнем углу был приклеен номер шестьдесят четыре, и Жаба объявил, что этот номер играет в общей композиции очень важную роль. Я не возражал.
Все другие полотна были еще хуже «Пивной». Но среди рисунков один показался мне занятным: солдат в рваной шинели стоял навытяжку перед штабом богов. Здесь был и Христос, сухощавый, решительный, в офицерских галифе, с подстриженными по-английски усами, и смуглый Магомет, в котором чувствовался высокомерный воин Востока, и льстивый косоглазый Будда. Правда, все это напоминало известные рисунки Георга Гросса.
— Послушай, — спросил я, когда больше уже нечего было показывать, — а что за человек Архимедов?
Я знал, что Жаба — человек увлекающийся или даже враль. Но это был враль с безошибочным вкусом. Еще в университетские времена, когда, бывало, заходила речь о какой-нибудь новой книге, никто никогда не осмеливался оспаривать его вздорных и остроумных мнений. Потому я был очень удивлен, когда, с той минуты, как я произнес
имя «Архимедов», он просто забыл о своих картинах, как будто ни одна из них не висела на стенах его мастерской.
— Архимедов — это не просто человек, — сказал он серьезно. — Это художник, и нам всем до него как до неба.
— Ты, может быть, не о том Архимедове говоришь?