В тот вечер, когда я привезла чемодан с наклейками и, вдохновенно поверившая в то, что летала в Чехословакию, врала Годику и трем соседкам, что меня на четыре дня командировали в Прагу, Серафима, сощурив свои голубые, заговорщицки попросила: не рассказывай без Светки, сейчас примчится из института, она ведь у нас такой маркитан, такой маркитан! По выражению сощуренных глаз я мысленно перевела: мотор, хитрован быстрая. Но рассказа не остановила, — тоже моторная маркитан, особенно если вдохновенно вру. Но многого наврать не могла, так как прозаичка Вальцева мне лишь Карлов мост и Вацлавскую площадь расписала, да еще пивные. Кое-что я прибавила из похождений бравого солдата Швейка. Годик выслушивал с доверчивым недоверьем, проворная, востроглазая Марьям Аббасовна, единственная на этаже с коротким носиком уточкой, восхищенно хлопала себя по остро выпирающим коленкам. Ирина Степановна как всегда сидела в черных очках и, переводя с наклеек на меня свои ноздри в ресничках, что-то особенное высматривала в наклейках и во мне, и время от времени, словно на профсоюзном собрании, радостно выбрасывала вперед руку вверх ладонью, дескать, знай, наших! Тетя Надя таинственно поводила мудрым, наверное, когда-то княжеским носом. А среди ночи, когда я вышла в далекую от нашей комнаты уборную, в конце стеклянной галереи под пьяный шум и музыку с чердачного помещения тетя Надя подкараулила меня: «В каком ты платье балетном приехала! Несусветная красота! Я слушала тебя и вспоминала, кого, кого ты мне в нем напоминаешь, и вспомнила, вспомнила, — вылитая Чио-чио-сан из балета „Красный мак“! Инночка, все у тебя на мази, Ленка здоровенькая, послушная, не то что ты в детстве, Годик твой, хоть свет в туалете и на кухне не гасит, за ребенком получше тебя следит, Москва тебя второй год печатает. Так с какой тоски ты затосковала?» — «Ни с какой, тетя Надечка, с чего мне тосковать, если я четыре дня жила неподалеку от Карлова моста?» — «Балетница моя, ни в какой Праге ты не была, опять с тоски фантазировала, я же тебя с горшка знаю!»
Когда чего-нибудь стыжусь или горько сожалею, то и себе признаться не хочу, и выдумываю выдумки, чтоб приклеить их к судьбе, как наклейки к чемодану. Вот и сейчас курю и радостно решаю, что напишу заявление — на Енисей! Курю и сама перед собой делаю вид, что вовсе не помню, что мама меня уже два года видеть не желает за мою клеветническую поэму «Это было со мной». Моя проклятая поэма вышла отдельной книжицей в бакинском издательстве, после того как ее похвалил приезжавший в Баку Павел Антокольский, автор поэмы о сыне. Ну вот, снова хочу спихнуть свою вину на другого, в данном случае на Антокольского. Ни при чем тут его душераздирающая поэма о погибшем на войне сыне, и он сам, артистично читающий свои стихи, тут ни при чем. Это я зарифмовала слезливую историю, как, тоскуя, нюхала пахнущие матерью блузки и платочки, найденные после ее отъезда в Москву. Эти свои рифмованные жалобы, клеймящие маму и ее мужа, я закончила патетическим заверением, что никогда не брошу свою дочь с двумя косичками и веснушками. Жалобы мама мне еще простила бы, а вот вранье — нет.
— Не хочу тебя видеть, — суровым голосом сказала мама в телефон, — лжешь, что я тебя в Баку оставила, я тебя в Москву увезла, ты прекрасно знаешь, что сама попросилась к отцу. А в угол кого только ни ставят и кому только ремешка не задают!
Я пыталась объяснить, что описала, несколько преувеличив, ради большей художественности, детали своего страданья, — и с сердца как камень упал, что теперь люблю ее еще сильней, без прежней детской ревности. Но мама, обычно жизнерадостная и воспринимающая всякие неприятности юмористически, прервала: «Поглядим еще, как у тебя с твоим Годиком жизнь сложится, я хоть и не любила Леву, но он порядочный человек был, а Годик, непорядочный бездельник, — спровоцировал на меня клевету печатать». — И повесила трубку. Обнадеженная тем, что мама, находя вину в Годике, все-таки ищет мне оправдание, я все же и в этот приезд попыталась с ней встретиться, но пока тщетно.