«А если б я встретил Марата, — подумал Дробот, — он меня за эту кошелку, за базар поднял бы на смех. «Огород? Индивидуальный? Еще и помогаешь этой бабе, которая тащит в старый быт?» — Толя засмеялся, представив себе возмущенного Марата, который развел бы на этом вдовьем огороде большую политику. — Перегибаешь, вояка! — Но в перегибах Марата Толя видел лишь горячее увлечение, энтузиазм и нетерпимость ко всему старому. — Если взять не мелочи, а большое, самое существенное, может быть, так и надо? Решительность и твердость. Недаром у Марата самые боевые материалы, а для газетчика — ведь это главное! Где-то я читал, что самое важное найти себя, понять себя и быть самим собой. А что значит понять себя? И достиг ли я этого хоть в какой-то мере?.. Это, видно, обо мне сказано, что один дурак может задать столько вопросов, что и ста мудрецам не ответить».
К базару Дробот подошел с того конца, где гончары длинными рядами выставили свой товар: горшки, корчаги, миски, тарелки, кувшины. Все это сверкало на солнце свежей желтизной, красою старинного ремесла.
Возле арбы на вытертой дерюжке сидел старый лирник. Рука его медленно вертела ручку, добывая из порыжелой лиры скрипучую мелодию, с которой сливался хриплый, должно быть прокуренный, голос слепца:
Шли люди. Иной останавливался на миг, отрываясь мыслью от будничных дел. Другие равнодушно проходили мимо слепца, хотя и бросали иногда монету в его соломенный брыль.
«Кто ее написал, ту козацкую думу? — спрашивал сам себя Дробот. — Да нет, не написал, а сложил, потому что, верно, он и грамоты не знал, козак-горемыка. А если и знал, то ему и на ум не приходило, что это надо записать. Зачем? Пропел, как умел, свою думу — берите, люди, это вам! И пошла она бродить по свету, который уже век?! «Чорна рілля заорана, кулями засіяна…» А вон стоит женщина, грустно прислушивается и, должно быть, уверена: это про ее сына, что сложил свою голову под пулями в девятнадцатом году, и про нее, старую мать. Неподвластность времени — каждый знает — в этом сила поэзии. Но что именно делает ее такой — кто скажет?»
Дробот присел на корточки, слушал лирника, не замечая ничего вокруг. Старику тоже, видно, ничто не мешало. А может быть, он привык петь под базарный гомон. Голова лирника, как всегда у незрячих, была поднята вверх, на хмуром лице застыло выражение укора и терпеливого страдания. Что ему эта грошовая суетня, если он знает слово, пришедшее из глуби веков! Седые усы шевелились, раскрывая темный провал рта. Скрипела, тужила лира.
Голос умолк. Потом, осудив всех, кто позабыл бобыля-бурлаку, лирник сурово произнес:
Какое чувство ритма, мелодии и слова! Что-то похожее на зависть шевельнулось в Дроботе. И, как всегда, подкралось до отчаяния знакомое чувство недовольства собой, своими убогими строчками. Чего они стоят? Прочитать бы их этому слепому лирнику, он, наверное, сказал бы: «Эге, хлопче, это не запоешь…»
Чей-то пристальный взгляд заставил Дробота повернуть голову. Он нахмурился, но вдруг лицо его просветлело. Рядом стояла девушка из березовой рощи, как он ее называл, и удивленно, а может насмешливо, смотрела на него. Дробот встал, но девушка повернулась и исчезла за возами.
Дробот тоже пошел туда, где шумела базарная толпа.
— Эх, лимончики, вы мои лимончики…
— Кому кваску холодного?
— Яблочки моченые!
— Пампушечки, каравай, кому надо, налетай!
— Эх, червончики, вы мои червончики…
Перед одной бабой, разложившей на холстине свой товар — яйца, масло, горшочки с медом, с ряженкой, — стоял подвыпивший дядя в замусоленной одежде и, грозя пальцем, укорял:
— Что ты, клятая баба, делаешь? А? Товар — деньги— товар. Ведь акула капитализма. Маленькая, а все акула.
— Какая Вакула? Ты что? Слепой? Да меня Горлиной звать. Иди себе, отвяжись…
Дядя вылупил мутные глаза:
— Эх, темнота! Мировая буржуазия на тебя надеется. Слышишь? Товар — деньги — товар…
— Не надо мне твоих денег, — огрызнулась женщина. — Отойди, нечистая сила…
А над всем — грохочущий голос Аркаши возвещал! «Последние новости! Могучее выступление!.. Читайте газету!.. Грандиозный марш!..»