— Что? — На худом, желтоватом лице Таловыри даже румянец выступает. Он оглянулся, словно боясь, что кто-нибудь может подслушать. — Я поехал бы, понимаешь?.. Поехал бы на тридцать, на сорок лет вперед. Очень мне хочется знать, что те люди будут думать, говорить о нас. Житуха у них наступит — дай боже. И не какое-нибудь там пшено или конская колбаса. Одежи — завались… И всюду машины работают. Вот видишь, — Таловыря показал на мостовую, — каждый камешек я здесь уложил и молоточком пристукнул. А у них — придет машина, зальет асфальтом — зеркало! Может, они посмеются над моей работой: тут неровно, там горбик. И камень нетесаный… А я был счастлив, когда с биржи труда меня сюда прислали. И радовался, что на этой улице больше не будет вечных луж. Вот как! А они только хмыкнут, глянувши. Вот и выходит некомплекция… Мой братуха с Магнитостроя пишет: дикая степь, ветрище! Песок на зубах, песок в горле. Наскочит урагания, палатки сорвет, и летят они, как стадо гусей… А работяги завод и дома — пятиэтажные! — строят. Понимаешь, пятиэтажные. У нас таких и не увидишь. Разве что в Харькове… Вот я и думаю: какие люди там будут жить через тридцать — сорок лет? Неужто скажут о нас: эх, малограмотные, смешные, в грязи копошились?
— А ты хочешь им лекцию прочитать?
Таловыря не сразу ответил:
— Я и сам не знаю, чего я хочу.
— Ну, коли уж собрался ехать, так что-нибудь надумал. Может, захотелось пожить в те времена? — допытывался Дробот. — В пятиэтажном доме, а?
— Нет. — Таловыря решительно покачал головой. — Поглядеть — одно дело. А чтоб насовсем… Понимаешь, Толя, будет у них всякое, но того, что мы видели, они не увидят.
Некоторое время шли задумчиво.
Вдруг Таловыря останавливается и, вперив в Дробота смущенный, чуть ли не испуганный взгляд, говорит:
— Знаешь, чего я хочу? Даже вот здесь у меня горит, когда подумаю. Написать один стих.
— Один стих? — удивился Дробот.
— Да. Один. — Таловыря опять меряет длинными ногами исшарканный тротуар. — Один. Но такой, чтоб… Понимаешь, чтоб все молча встали. Чтоб замер и смех и плач. Пусть каждый увидит, что у меня здесь. — Таловыря уже не пальцами, кулаком стукнул себя в грудь. — Понимаешь?
Дробот кивнул.
— И всё, — решительно закончил Таловыря. — За такой стих и жизнь отдать можно.
— Напишешь!
— Нет, не напишу, — горько вымолвил Таловыря. — Нет таланта — на базаре не купишь.
Дробот молчал. Пустые слова — ни к чему.
— Ну, будь здоров, Толя! Хозяйничай… — Таловыря протянул ему руку: — О нашем разговоре никому… Запечатано?
— Запечатано.
— Все. А про Грицька Уэллса мы еще поговорим.
И Таловыря свернул на боковую улицу.
Дробот продолжал свой путь к базару.
Эх, Таловыря, друг мой! Написать стихотворение… Одно-единственное. И — все молча встали. Разверзлась грудь поэта, и тысячи тысяч увидели, что в ней… Эх, друг, я тоже ради такого стихотворения упал бы на землю, пускай вся кровь вытечет. И будь я проклят, если на это у меня не хватит силы и мужества. «Я хочу быть понят моей страной, а не буду понят, что ж, над родной страной пройду стороной, как проходит косой дождь…» Что голод, что смертельная жажда по сравнению с этой жаждой человеческого понимания?
Неужто жизнь поэта, все то, что называют высокими словами — творческое горение, вдохновенный взлет, — словами, от которых подчас тошнит, и что в действительности лишь боль от раскаленного железа в груди, неужто все это — короткий дождь, пролетевший стороной, — и нет его? «А не буду понят, что ж…»
— А мне казалось, только я…
Толя обернулся на знакомый голос. Крушина смеялся.
— Я думал, только я сам с собой разговариваю?
Крушина был в летнем костюме из небеленого полотна, в панаме — непривычно отдохнувший, молодой. Он держал за руку маленькую девочку, уставившуюся на Дробота черными крушиновскими глазами.
— Есть еще и такая работа-забота, — кивнул на нее Крушина. — Лишь в воскресенье, да и то не каждое, и разглядишь свою дочку. А это, Яринка, дядя Толя. Когда-нибудь его стихи будешь читать. И скажешь: я видела живого поэта, он ходил с кошелкой… Далеко направляешься?
Дробот замялся.
— Да на базар. Хозяйка просила картошки купить… Огород у нее.
— Огород? — глаза Крушины заблестели. — Эх, вот бы и мне с лопатой, с грабельками… Ей-богу, здоровее стал бы! Ну, шагай!