Как он осмысливает дальнейший ход событий в философской прозе: «Бывают события, благодаря которым оказываются вдруг “лишними” тысячи и сотни тысяч; тогда целые толпы идут в Легионы, подчиняясь его основному тону, сами отчасти действуют на его быт и придают ему специфическую окраску, характерную для данного времени. Такими событиями были когда-то: польская эмиграция, аннексия Эльзаса; таковы в наши дни: поражение и оккупация Германии, неудача коммунизма Белы Куна, русская эмиграция.
Но трагедия начинается именно там, где есть окончательное самоутверждение и сознание полной ответственности за себя – перед одним собою: нет и не может быть возможности сложить с себя это бремя, перенести его на другого.
Литургия в церкви моего родного города была для меня преддверием элевсинского посвящения; я шел к стенам Илиона через рвы и проволоки Галиции, и по песку современного стадия – в священную ограду Зевса Олимпийского; я не знал, как звенит напряженная тетива лука, пока не почувствовал под рукой стальную дрожь пулемета.
В то время как Платон не скрывает своего презрения к трагедии (и он не мог относиться к ней иначе, если хотел оставаться последовательным), Аристотель, не выходя из роли объективного наблюдателя, констатирует, что трагическое представление приводило к “катарсису”, к очищению.
В чем же заключалось это очищение? Было бы величайшей ошибкой отождествлять его с тем катарсисом, который испытывает зритель после пятого действия современной драмы. Здесь катарсис понятен, он есть не что иное, как примирение с бытием через смысл, ибо гибель героя здесь всегда означает торжество некоего смысла. Не то в античной трагедии: в ней катарсис есть примирение с бессмысленностью жизни, примирение с бытием вопреки смыслу, вернее – именно благодаря взрыву всех смыслов и разоблачению в бытии того, что больше и глубже всякого смысла. Трагедия есть испытание духа через зрелище смерти и ужаса. В результате – катарсис, преодоление страха и скорби, вольное избрание жизни и ее утверждение»[99]
.В Париже Н. Бахтин, погружаясь в культурную жизнь русской эмиграции, вновь приобщился к кино. Он стал участником одной из первых киноведческой дискуссии в кругу парижского извода «серебряного» века, противопоставив мнениям З. Гиппиус («Антона Крайнего»), что кино – это воплощение «лжи движения», свою «Апологию поневоле.
Надо сказать, новый вид искусства, в принципе, остался чужд и самому Бахтину-старшему, увидевшему в нем, на тогдашней стадии развития «глухонемого выскочки», как тогдашний «синематограф» назвал «антисинемист» Петр Пильский, «насильственно выкроенные куски разных и противоречивых пространств, недоступные, наглухо замкнутые; увидел глубину, сведенную к иллюзии, плющенную в плоскость, подмененную условной перспективной схемой…»[100]
.