Ланквиц сел за стол. Его сотрясала едва заметная нервная дрожь, от которой подергивались веки. Вид у него был измученный, лицо осунулось. Но одновременно я чувствовал, что он зол, раздражен и плохо владеет собой. На сей раз долгое ожидание не смягчило раздражения, а, наоборот, усилило. Я допустил ошибку. У старика не кончился завод, он не сник, разве что, утомясь ожиданием, утратил привычную выдержку, впервые с тех пор, как я его знаю, он изменил своему правилу: при всех обстоятельствах, даже в крайней степени возбуждения блюсти форму — сохранять безупречные манеры и хороший тон. И покуда я укрывался за лишенным всякого выражения лицом, Ланквиц начал говорить, говорить с непривычной резкостью, голосом, который то и дело срывался на визг, потому что никогда в жизни, даже и с кафедры, его не включали на полную громкость.
— Не увиливай! — выкрикнул он и, что с ним крайне редко случалось, почти сразу же перестал контролировать свои слова. Он, без сомнения, хотел бы выразить ту или эту мысль другим тоном, к примеру отечески-поучительным вместо угрожающего, хотел бы, но не сумел. Как вырвалось, так и вырвалось; время от времени он заполнял возникшую на секунду паузу шумными, прерывистыми вздохами: — Несколько лет назад я предоставил тебе полномочия отнюдь не потому, что мне надоело руководить институтом… — пауза — …а желая хоть немного разгрузить себя и освободить голову для того, чтобы невозбранно посвятить исследовательской деятельности последние годы моей жизни. Ты с каждым годом все меньше — и никогда до конца не оправдывал мою надежду, что будешь руководить моим именем и в моем духе… Я обманут в своих ожиданиях, причем обманут до такой степени, что поначалу у меня даже возникла мысль заново пересмотреть предоставленные тебе полномочия.
Это был удар под ложечку, но я и бровью не повел, а с лица я опять согнал какое бы то ни было выражение, надо уметь переносить такие удары.
Ланквиц увидел эту маску на моем лице и разъярился еще больше. Он никогда не понимал, что я прибегаю к ней из желания скрыть растерянность, тревоги или обиду. Ланквицу все это представлялось глубоким равнодушием: молодой человек, сидящий против него и всем, решительно всем на свете обязанный ему, Ланквицу, холоден, бессердечен и лишен элементарного чувства благодарности. Как с ним ни говори, ему на все плевать.
— Если даже ты возомнил, будто некогда предоставленные полномочия предоставлены раз и навсегда независимо ни от каких перемен, — продолжал Ланквиц со все усиливающейся резкостью, — разреши тебе без обиняков сказать, что ты очень и очень заблуждаешься.
Это был второй удар под ложечку, причем удар хорошо нацеленный, потому что я, конечно же, считал все эти полномочия, о которых шла речь, постоянными. До тех пор, пока не появится кто-нибудь получше. Я не сомневался, что где-нибудь он есть, человек лучше меня, но тот, у кого он работает, будет держаться за него руками и ногами и не поднесет его Ланквицу на блюдечке.
— А к тому же твои полномочия не дают тебе права принимать решения против моей воли. Как только я найду нужным, я пересмотрю все твои решения… — еще более продолжительная пауза… — а конкретно по этому поводу я сегодня же в письменном виде извещу Хадриана и Кортнера.
Не известит, ни за что! Этого еще не хватало! Я не моргнув глазом снес и третий удар под ложечку, но уже изрядно подзаведясь. Это будет последний удар, потому что выдрать себя как мальчишку я не позволю. Но при всем раздражении я владел собой. Слова шефа — а в эту минуту Ланквиц был для меня только шефом, и ничем больше, — в достаточной мере задели меня за живое, чтобы тщательно продумать ответ.
Совесть у меня была относительно чиста. Разумеется, я прибегал к разумным ухищрениям по принципу рука руку моет, но в этом еще не было большого греха, вернее, этим грешил и сам шеф. Да и не это он сейчас имел в виду. Я быстро прикинул, насколько прочны мои позиции в действительности, другими словами, как далеко я могу зайти. Лишение полномочий было бы для меня страшным ударом, означало бы фактически гибель моей группы, словом, выходило за границы риска, на который я готов пойти. И даже будь оно возможно, сегодня у нас все свелось бы к переливанию из пустого в порожнее. Ибо вопрос о работнике такого уровня Ланквиц не мог решать единолично; договор со мной, включавший и упомянутые полномочия, был утвержден в министерстве. Я только подумал с налетом грусти, что, наверно, не следовало каждый лавровый листок, причитавшийся скромному Харре, либо Боскову, либо мне самому, щедрой и великодушной рукой вплетать в венок, украшающий голову шефа; теперь репутация Ланквица в министерстве незыблема и несокрушима. Может, это был все-таки не совсем правильный метод — работать на его престиж, а взамен получать определенные свободы, ибо, непомерно разросшись, этот самый престиж вдруг ударил по добытым свободам.