В городе тут сохранились его ровесники (в деревне — нет. Один встретился за те дни, что он красил — старый дед с рожей, как треснувший помидор: Встал и, вот, ей-богу, перекрестился).
Накуртка зашел к ровесникам — таща за собой волкодава; к ошейнику он привязал веревку. Без ошейника собака сразу ложился. В любом закрытом помещении чудовищно начинал вонять псиной; Накуртка подозревал, специально. В глазах его читалось: скоро сдохну — чего тебе?
— Паша! — художник полез обниматься. На вид ему, как и Накуртке, можно было дать неопределенное количество лет. В отличие от Накуртки с индейскими волосами как вороново перо, он был полностью бритый.
— Можно у тебя оставить собаку? — Накуртка зашел с ферзя.
— Оставляй. — Художник недавно переболел; нюх у него пропал. — Чем кормить? — осведомился.
— Собачьим кормом. — Накуртка отделил половину денег, полученных за малярный промысел. — Я потом заберу.
Из дальнего крыла мансарды появилась девка с голой грудью. Художники здесь жили в мансардах — провинция! И имели натурщиц. — Как будто этих мест не коснулись новые времена.
Накуртка бы здесь жил — если б не видел тех лесов, и пространств, и был Пашей.
— Верка, — сказал художник, выпятив живот, — это братик Павлычко.
Вера подошла, склонилась к Накуртке, задев грудью, коснулась лба мягкими губами.
Накуртка в последний момент отпрянул.
— Не паникуй, — засмеялся художник, довольный, — мы вкруговую в иммунитете.
— Бунт пришел подымать, — после этого объяснил Вере, — ты где был? — опять Накуртке, — у нас три отгудело, отдыхаем.
— Это про вас говорят? — спросила Вера, — вы — Павло?
— Он — Павло, — сказал Накуртка, лягнув собаку. Алабай вздрогнул, проснулся, лизнул Веру в колено.
Накуртка сбежал по кривым лестницам, пошел, не оглядываясь. На него смотрели сквозь пыльное окно: художник, Вера, Павло.
Мансарда находилась недалеко от кладбища. Накуртка подъехал на трамвае.
На кладбище долго бродил по рядам, нашел белый камень. Над камнем росло дерево, клен. Листья были аккуратно сгребены в кучу.
Накуртка потрогал камень. Присел. — Дальше некуда, — сказал он вслух.
Час сидел. Солнце закатилось, стало холодно.
Поехал теперь другим путем, в обход мансарды. За собакой он обещал вернуться, помнил.
Всюду царила небрежно прибранная разруха; висели флаги, разные. На одном каштане развевалось черное знамя анархии.
Трамвай дребезжал не спеша; потом остановился. Водитель вышел: — Дальше путь вынут, всё.
Накуртка вышел последним.
В городе раньше говорили на двух языках, и никому не мешало. Всё существовало вместе. Теперь всё распалось. Уже было семь лет назад, когда он приезжал, и тогда он знал, что пойдет только дальше.
Художники находились на прежнем месте, но место изменилось. Под последним фонарем (остальные перебиты) стоял всего один, не решаясь покинуть эстампы, расставленные на мостовой. Накуртка мельком оценил техничные линогравюры в багетах под стеклом: свобода-на-баррикадах в ассортименте.
Остальные кучковались в десятке метров над тут же затухающими всплесками огня. Они пытались подбодрить костер из останков буфета: гнилая фанера плевалась, как смеялась.
Один, потеряв терпение, вылил всю соляру, перевернув бутыль. Бухнуло, разметав художников. Разлившийся свет ярко выделил фигуру позади, будто собирающуюся стрелять с двух карманов.
Накуртка стоял, плотно сжав губы. Он ненавидел соляру, пакетированный уголь и мангалы, и пластиковые зажигалки, и безмозглых идиотов, не ведающих о своем надругательстве над природой.
— Это не омон? — сказал толстый художник. Ругались они по-русски. — Мы не всех закопали?
Художники подошли. Накуртка поднял глаза, осматривая лица. Все бритые наголо, молодые, накачанные.
Ткнули в спину — это тот, с эстампами, подобрался. Это было как спусковой крючок.
Накуртка молчал, когда ему связывали руки. Большого урона он не потерпел. Художники остановились. Тишина подмывала их убежденность.
— Что теперь?
— Поджарим.
Все повернулись к забытому огню. Соляру всю израсходовали. Но фанера уже горела.
Накуртка смотрел в выпуклые глаза. Толстый моргнул. В тот же миг Накуртка двинулся к костру. Все оцепенели, когда он встал на колени, боком, завел сзади руки в пламя. С минуту держал — потом стряхнул веревки в костер.
— Омон это вы, — он перешел на их язык. Слова, что и знал, забыл, но акцент ошеломил их подобно ушату воды. Сымитировать его невозможно. И не надо ничего имитировать.
Накуртка руки держал на весу. — Аптечка, — спохватился кто-то. Накуртка ждал, пока руки заливали пеной, затем вырвал их у неумело пытавшегося перебинтовать и присел к огню.
Ему вставили в рот сигарету. Он потянул пару раз, двинул бровью на сунувшегося с бутылкой. Сигарету вынули. Боль расходилась по всему телу, и он раздумывал, как же дальше.
— Так ничего не скажешь?
— Кто меня помнит? — Накуртка вытер плечом пробившуюся из глаза слезу.
Парни переглянулись.
— Я вас помню. Вы тут портреты углём рисовали. Лев, — он пробился вперед, протягивая руку. — Ой. — Он убрал руку.
— Сейчас вспомнил? — Глаз был мокрый; но слез он больше не вытирал.