Постояли чуток в тишине, хохоток из окошка послушали. «Это кем меня шпендрик сбранил? – проверяет прозванье солдат. – И с каких чепухов окрестил в пупошиша?» А Каунка руками хрустит и уже умоляет навыворот: «Не ходи ты к нему. Обождем. Протрезвеет – тады и сторгуемся». – «Что же факелы пара? Топор? А Митошку отсечь в невредимости?» – «Может, лучше ускорить кого? – шепчет им Панайот. – Озаботить в прокрадку соседей или прикрикнуть полицию?» Сплюнув в глупость его предложение, Арнаут шевыряет похарку ногой: «Эдак даже нельзя нам, запретно совсем. Коль упрется из стен кровопивец в безвыходы, в гневах дом подпалит и ребят. Видит бог, окромя его тезки вот энтой никто нас от пьяного гада не выручит, – и, раздевшись в исподнее, просьбу повторно упорствует: – Не брыкайся упрямством, Каунка. Разреши ты нам чести его через внучку опробовать. По-другому погибнем, притом же огульно, без вычетов». – «Пусть ружье от него заберет! – помыкает их слабостью Вылко. – Да не ты, покалечник, а тезка моя, разлюбимица. Сам входи на убой в пустяках, нагишом». – «Ежели с ними беда приключится, прощения не жди, – топырит синюшные губы Бодурка. – Их там семеро душ, а твоя посредь них лишь Митошка единая». – «В таком разе пускай наперед соблачается ихний отец, – шипит неприязнью вдовица, – коль ему оно вшестеро надобней». – «А чего? – соглашается Вылко. – Приму будь здоров и зятька. Токмо ежели он не попачкал штанов от отваги безудержной».
Задубел Панайот, пожалел, что полдюжины деток сродил, а деваться в невидимость некуда! Стал одежку затравленно стягивать, увлажняться неточным, подросшим лицом, замерзать в передерг живота да пейзажи размыто оглядывать: ну и как нас сюда занесло? Подремучей местечко попалось дремучего, лю́бого Ловеча. И к пропастям ближе стократ. Эх, на день бы назад повернуть! Все бы живы ходили, подспудными счастьями лопались. Неприветно фортуна со мной обошлась, в заблужденья дорожку свильнула и там на расправы забросила…
Как-то так рассуждал, по-иному не мог: понимал, что каюк, и стеснялся, что сам был сырой, неготовый. Помирал ни за что, потому как хорошего смысла не видел. Нешто энти вот люди – родня? Все чужие ему оказались, из жизни привычной гонители. И Бодурка, жена его лживая… Хозяйство подымем! Да токмо сначала помрем. То-то смотрится криво, в обводку лица, сменять на приплод выжидает. Сам подохни, а их, мол, из пекла вытаскивай! И не стыд на пропажу его выпроваживать. Панайоту, напротив, постыдно до жидкой, болотистой жути: за себя, за нее, за исподнее. За собак и за ветку с собачьей башкой. За охоту в кустах и за свист. За ружье и за хворый, подложечный страх. За геройство хромца-Арнаута (и с чего он, бездумник, полез в добродеи? Обоих на голую гибель обрек!). Стыдно за каждый свой сломанный шаг к ненавистному, чуждому дому. За то, что идет и костями по слуху стучит, покась Арнаут себе топает рядом в непарной подбитой обувке и будто себя же в последней походке сложился впопадней, цельней. Стыдно, что даже проклясть их уже Панайот не насмелится – так в нем все онемело нутрями, скукожилось. Чтоб не упасть невзначай на позор, принимается вдохи считать, все одно что занятьем нелепым канючит от пули отсрочку: йых – раз, йых – два, йых – три… Но потом забывает, что дальше – четыре, и приступает считаться по новой.
Так и входят они в арестованный дом: первой – Вылка с ружьем, Арнаут – тот за ней, стало быть, третьим кисметом[38]
застрял Панайот.