Не сказать, старшина, что вполне успокоились. Было даже, что Вылко могилу неясно попортили. Помню, кто-то из нас, из мальцов, обнаружил на ней подозрительность: повсюдно царапки прошиты, щербины на травке, какие-то лунки, заклёклые обок взрыхления. Не понять токмо было, чьи острые руки впотьмах безобразье работали. Потому и прошелся слушок, что не руки то вовсе, а дерзкие, сложные лапы: дескать, волка недавно у леса видали. Зашушукались с ходу о призраке.
Затем поостыли. Кажись, года три сундуком не заботились. А когда из грабовника вдруг лесопилка завизгала, стали чаще в него забредать и теснее с пеньками знакомиться. Кто-то глубже обычного рыл огород, кто-то снова в Катунице Вылковы подвиги спрашивал, кто-то заступом рыскал по холмикам в Кочово, кто-то Стару Загору ничтожно разведывал, а кто-то махался сварливо на эти причуды и нецензурно завидовал.
Ну а я, старшина, просто рос. Клад, конечно, мне был интересен, но все же не столько, как бабьи овалы, излуки, межи и укромности. Порастлевшись в ядрыгу, на первых усах обручился с Дафиной, а уже на вторых с ней отстало рассорился. Года два ненавидел, окольных подруг по стогам подминал, но потом затяжби́л и явился к зазнобе с повинной. Похлестала меня по щекам, засияла лучисто слезами, обмякла пушисто в объятьях, слегка укорила свиньей и лобызаньем амнистию выдала. По весеннему цвету сходили мы с ней под венец. В просторы грядущей семьи получили от бати с маманей отдельную комнату. Завелись обживать закуток любоденьем, пригонкой душевных покроев и смехами.
Но потом на порог подкатилась война, утянула меня из-под взористой жинки в солдаты.
Отслужил я, Людмилчо, три года: в сорок первом забрили, а в сорок четвертом погоны долой и к Дафинке почапал на жадные верности. Странная вышла болгарам кампания: вроде в фашистах ходили, а вроде за русских всем сердцем щемились, болели за ихние стойкости.