Наши отсель англосаксов не шибко любили, запальчивей немцев чихвостили.
Постоял у своих я недельку и понял о смерти внезапное: шарлатанка она и темнила, нередко в обходы чалдонит. Где ее ты не ждешь, там тебя исподволь настигает. Вот подался на поле пахать старичок, никому на земле не мешает, только плугом внедрился, а тут ему сверху – облава. Миг – и нет старика. И кобылки прихорканной нету. А есть лишь в надрыве землица да тщетный, торчком в ней, плужок, допотопный, кривой, но целехонький. Чем мертвее предмет, тем от смерти он гибче, уклончивей.
Тут-и-тамно нестройная штука – война. Благодарный я ей за одно – что ее настоящей не видел.
Отсидели в казармах у ней мы три года. А в сорок четвертом, весной, по брезентам защелкнутых будней прошелся щекоткой слушок. Засудачили, будто фашисты со всех трех сторон того и гляди обдристаются. Ну и что нам, в плену из-за них увядать? Ни хрена! Пошушукались пару ночей, у соседних крестьян провиянт на шмотье променяли, снарядили под самый хохол вещмешок и голосуем ему делегацию, наставляем засланцев вопрос обсудить с комполка. Тот сперва угрожает расстрелом, вопит бесперечь трибуналы, кулачится в хрюсла, затем устает и садится за стол подержать бедолажную голову. Поостывши, ворчит матюги, безразличной рукой потрошит вещмешок и, потрясенный до всхлипов души, по-отечески их укоряет: дескать, что же вы, попрошайки, скоты, вшивота, меня за собой в шелупони унизить наваксились? Разве ж это достойно – манить барахлом крохоборским мои интересы полковничьи? Это ж даже капралов прельстить мелочовкой такой недостойно! Ну-ка марш, недотёсники, вон! Да назад не вертайтесь, пока не заправитесь в совести.
Повздыхали с недельку, потом на была не была наскребли по сусекам последних крестов и колечек, ихний стон-перезвон в вещмешок доложили и расплатились за сделку сполна. В указанный час получили на выход бумажки, покинули строем колючую базу, в лесочке сорвали неладную форму, облачились в засусленных греков и затопали пехом на родину…
Нет, из роты рискнули не все: кое-кто истязался присягой и горько, взахлебы, спивался. Большинство же, как водится, струсили. Добровольцев июньских в побеги собралось, однако, немало: шестнадцать бойцов, не считая троих, что в последний момент передумали. Из всех сопредельных селу Дюстабан земляков драпанул я геройски один.
Так свершилось мое наконец дезертирство. К той поре подкопил я отваги довольно, чтоб его ни на чуть не стесняться, и как надо умом наточился, чтоб удачу ценить выше чопорных принципов… Очень похожий на Вылко в своем суемудрии, это ты точно мой грех указал! Зато не повинный в терзании мнимых врагов, а оно по военным шаблонам немало.
Ну и вот… Возвращаюсь в родной Дюстабан и в окошко Дафинку бужу: отворяй, мол, супружнику сонные верности. Как прихлынула охать, ей крик укротил, стариков зашипел не расталкивать: неча ночь на базары пускать. Лучше выпьем ее мы вдвоем, но до капельки.
До рассвета любились, потом обессилели. Так нас с ней и застукали: бездыханцы в прижимку лежат, а вокруг – суета, ерунда бытия, кукаречный галдеж, бестолковости. Потому как, Людмилчо, лежали в обнимку не двое, а трое: я, Дафинка и самая-самая жизнь.
Обогретый семейным радением, наслаждался в тенечках я летом зацветшим неделями. Упросил меня в люди не сразу показывать – дабы всех наперед отщепенцем не выглядел. Из газеток про то узнавал, что сбежал я впопадно, как раз. К сентябрю стало ясно, что нынче воюем мы разом со всеми: с англичанами, Штатами, русскими, немцами… Так серьезно воюем, что даже обычно не выстрелим. «Вот что, сынка, – папаша уроки дает, – по всему, нам германцев уже не дрожать. Тут нам больше советских пристало морочиться. Ты бы чаще к народу под сплетни гулял. Говори, мол, что красных с июля шукал, оттого промеж нас не публично заметился». Я на эти аферы ропщу: «Да на что мне, батяня, брехать свои совести? Мне на красных желаньем брататься не здо́рово». – «Дак прикинься. Обуйся для виду идейником. Сам-то я не могу извиваться по внешнему возрасту: не таков я сложился дурак, чтобы с бухты-барахты кого про себя обмануть. Ну а ты – подходящ: напирай, коли что, на контузию разума. С лицедейством срастешься, авось, и по новому миру кальерой возвысишься». Мудрый был навсегда человек, хоть и зреньем крестьянским лениво безграмотный. Ни читать, ни писать, а вот видеть умел – дальше бати-всезнайки и некуда. Я с ним рядом, Людмилчо, глухарь и слепец…
Нет, в марксисты не смог перекраситься. Сколебался отцу подчиниться, сконфузился… Тыщу раз пожалел, но и столько же этим похвастался: иногда нам ничто так не в пользу, как зыбкое чувство достоинства. Чтоб к себе уважение тлеть, нам подчас и деваться нельзя, окромя вылезать поперек своей выгоды.
Дафинка упрямство мое отругала, но все ж таки больше одобрила. Распознал отношенье по привкусу ласок: мед и пригарь полыни, а прежде тимьян с огурцом. Я ведь с детства на женские смачности чуткий. Может меня за спиною молчать, в ней заквасы неглядно прочухаю…