Однако приписать Цезарю еще два порока из тех, в которых обычно обвиняли монархов, — насилие и жестокость — было не так просто. Разумеется, за время своего неуклонного восхождения к абсолютной власти Цезарь лишил должностей многих людей, которые надеялись, что сохранят свое положение на всю жизнь; да и в периоды африканской и испанской экспедиций он безжалостно расправился с последними сторонниками Помпея. Тем не менее все римляне понимали, что в последнем случае им двигало желание положить конец затянувшемуся конфликту; и потом, рассматривая его карьеру в целом, нельзя было не признать, что он избежал худшего: гражданской войны в стенах самого Рима, проскрипций и кровавых злодеяний, столь памятных всем со времен Мария и Суллы. Своих противников Цезарь (как правило) уничтожал только на полях сражений. Правда, его великодушие объяснялось циничной уверенностью в развращающей силе денег и тем, что он мастерски владел искусством играть на маленьких человеческих слабостях. И все же подобное поведение сковывало инициативу его недоброжелателей: еще бы — сколько сторонников Помпея, четыре года назад переживших битву при Фарсале, было обязано ему своей жизнью… Цезарь же руководствовался чисто стратегическим расчетом: пощадить своих врагов, заставить их понять его, императора, идеи и склонить их на свою сторону — для него это значило избежать повторения гражданской войны; но еще это значило продемонстрировать совершенно недвусмысленным образом всю меру своего презрения к ним. Потому заговорщики и обвиняли его в последнем из четырех царских пороков, который обозначался словом
Кстати, как раз это словечко и подстегнуло энергию заговорщиков утром 14 февраля, когда они выходили из храма Венеры-Прародительницы. Делегация сенаторов явилась туда для того, чтобы торжественно вручить Цезарю декреты, наделявшие его правами пожизненного диктатора. Цезарь сидел перед статуей Венеры и второй, золотой статуей, так напоминавшей облик царицы Египта. Холодность, с которой император принял драгоценные документы, не удивила сенаторов: это была его обычная манера. Их возмутило то, что, несмотря на торжественность момента, на их ранг аристократов и, наконец, на святость самого места проведения церемонии, Цезарь не пожелал встать, когда декреты ему передавали.
А между тем в глубине души эти люди чувствовали, что преступление, которое они готовились совершить, не имеет ничего общего с грандиозной местью Ореста или Аякса. Они прекрасно понимали (хотя не могли признаться в этом даже самим себе), что возрождают дикарские рефлексы времен основания Рима, инстинкт стаи, который был характерен для той жестокой эпохи, когда сыновья Волчицы, грубые и воинственные пастухи, убивали друг друга при первой возможности из-за украденного скота, изнасилованных женщин или ссор, связанных с межеванием земель, — а потом, в часы отдыха, рассказывали об этом в своих жалких хижинах, где вперемешку жили мужчины, женщины, дети, скотина. Теперь, семь веков спустя, цвет римской аристократии, уже успевшей поверхностно познакомиться с самыми светлыми достижениями средиземноморской культуры, вспомнил об этих архаических обычаях; и то, что замышляли заговорщики, не умея сформулировать для себя суть предстоящего, было не чем иным, как коллективным принесением в жертву вождя племени, жуткой попыткой присвоить себе, пролив кровь своей жертвы, ее могущество — первобытным убийством Отца.
Да и за пределами узкого круга заговорщиков, в среде той самой аристократии, которая еще совсем недавно вершила закон в Риме и теперь не могла смириться с тем, что ее отстранили от власти, абсолютно все чувствовали неизбежность этого ритуального убийства. Этим и объясняется осведомленность авгура Спуринны: он не только назвал жертве время, которое ей еще оставалось прожить, но и точно указал смысл будущего убийства, ибо произнес свое предсказание именно в тот момент, когда расчленял тушу жертвенного животного.