Вздох. Или, может быть, так он пил тот дешевый горький чай на морозе – дул на него и говорил вполголоса, а дети кричали свое, скользя вокруг нас на тонких полозьях, и что-то дорожное было в его манере держать картонный подстаканник, и в березах сквозила синь воробьиная – лучше весны.
Каток меж тем жил своей жизнью: пегий пес на привязи, «чай-кофе» под рябиной, усыпавшей снег красным леденцом, фигуристки на пенсии – костлявые и прелестные старушенции, и там, у выхода в заснеженную аллею, один необыкновенно тихий малыш, что с упорством гусеницы забирался на остов футбольных ворот и падал в сугроб, где его ловила мама, хохотунья в ярко-синем джемпере… И все это, как написали бы на табличке в голландском зале Музея изящных искусств, – «с высоты птичьего полета, но полное любви к бытовым деталям».
– А сейчас скучаю по тебе. Дико. Даже сейчас. И не знаю, что будет, когда ты уедешь.
– А если я заберу тебя с тобой?
– Ты меня пока еще не просил об этом. И я еще не ответила.
– Я пока прошу только об одном. Возьми кольцо, пожалуйста.
***
В общем, мы не были женаты, я просто носила на левом безымянном пальце этот магический кристалл, этот знак тоски по чужому, который по-французски все еще называют чопорно и невинно: «для помолвленных». Я сняла для нас квартиру на Масловке, но Ферди, я думаю, за все время жениховства провел там не больше трех недель – Даша, и та знала ее лучше.
В общем, мы не были женаты, когда.
***
Волна вздымалась за волной, выставка «Знаменитые маринисты Европы» шла в Пушкинском уже неделю − копошились медузы на писаном маслом берегу, и Ферди повторял, как же это интересно, как замечательно, и меня вдруг затошнило в самый кульминационный момент, когда он полуобнял меня и подвел к триумфальному «Девятому валу», в зеленоватых разводах, с неуместно-радостным мазком радуги на краю.
Я хотела сказать ему, что мне очень неловко, но мне надо срочно, дайте пройти, скорее… – и не смогла. Не хватило воздуха.
Мы выползли на скамеечку, под бледные статуи, подышать: я – вследствие начального токсикоза, Ферди – в полном недоумении, что случилось, и оттого, в отличие от обыкновенных людей, еще молчаливее, чем обычно.
Наконец он тронул мое запястье и спросил, что со мной.
Розарий провел между жизнью и смертью несколько коматозных дней, и теперь с блаженством Лазаря отходил от зимнего наркоза, весь в ледяных бинтах. Около каждого шипа на зеленой коре видна была ярко-красная шершавая бусина, из которой, дай только срок, вылупится жадный побег новой весенней розы.
Вот именно это и было со мной, Ферди.
***
Потом началось великое коловращение информации: бумажной (обляпанной разноцветными штампами, подклеенной туда-сюда, переведенной на бюрократические наречья и обратно…) и, конечно, устной, отчетливой и шепелявой, звонкой и хриплой, по телефону и в глаза, и другой информации, лабораторной, в прозрачных колбочках, в тонко смолотых порошках и лакмусовых пленках, в стальной игле, у которой было срезано наискосок зловещее острие, в твердом шарике, намазанном зеленым гелем, который катился по моему ноющему животу прямо к серой ультразвуковой радуге.
Один доктор сказал одно, другой сказал другое, мама сказала третье. Профессор сказал, что с такими анализами и при такой половой жизни вообще никогда не должно быть детей. Медсестра сказала, что будет мальчик, – слышно по сердцу, сказала она. Акушер ничего не сказал. В этой очереди сидели по записи, в другой надо было ждать, когда выкрикнут твои имя и фамилию, в третьей я таращилась на бактерию, изображенную ретивым маляром в грандиозном масштабе, и меня опять замутило, и мне принесли воды ранним майским утром на скамейку под лестницей…
У меня была дикая форма того и этого, и резус, и тонус, – и все, что на человеческом языке означает хорошее, а на языке медицинских карточек и кишечных палочек говорит, что надо срочно сдать билет на самолет, потому что лететь в Париж до родов запретил акушер, которому надо верить.
Мне кололи фолиевую кислоту, глюкозу и другие красивые названия – а сны все равно были мутные, рваные, потерявшие силу и цвет. Я не заметила, как на московских газонах вылезла первая трава. Когда увидела, подумала, что это у меня зеленеет в глазах. Но оказалось, все правильно. И все другое оказалось правильно. Все сроки и признаки постепенно привели к месяцу номер девять.
***
Они проводили меня в смотровой бункер – желтая штукатурка, ширма, душ, неизбежное инквизиционное кресло в углу. Одним-единственным сероватым окошечком наверху смутно обозначалась погода – кажется, снег.
Постыдная дрожь в руках мешала расстегнуть сумку, кафель отражал гулкую, наждачную темноту, и видна была дверь около кушетки на паучьих ножках– простая дверь в душевую, но смотреть на нее почему-то было страшно. Сидеть мне не разрешили, сказали – нельзя, сказали, подожди, скоро ляжешь уже, не дави ему на голову.
Все мои вещи тут же куда-то унесли, оставив только бритву и нательную рубаху.