— Всего один жест, кавальере, — вкрадчиво требовала донна Олимпия, — одно доказательство вашей надежности. Бывают моменты, когда жизнь требует от нас решимости. Помните слова Откровения? «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих».[8]
Между прочим, — непринужденным тоном продолжала она, — что за диковинное растение вы принесли с собой? Если не ошибаюсь, датура? Это ваш подарок мне?Внезапно Кларисса поняла, какой подарок имеется в виду. Красноречивый подарок. И проявление необычайной чуткости… В этот миг лицо Бернини точно окаменело. Судя по всему, он принял решение, и когда Кларисса отвернулась, чтобы невзначай не встретиться с ним взглядом, извлек из кармана своего парчового одеяния продолговатый предмет. Клариссе в это мгновение показалось, что стены вот-вот раздавят ее, — ну какая же тесная эта гостиная, разве ей вместить всех их троих? Отложив пяльцы, она поднялась.
— Донна Олимпия, — слова Бернини доносились до Клариссы словно издалека, — к сожалению, я не обладаю ничем из того, что оказалось бы достойным женщины вашей красоты и вашего ума. Но сочту за счастье, если вы соблаговолите принять от вашего покорного слуги сей скромный дар.
Воссиявшая Олимпия приняла из рук Бернини шкатулку и тут же приподняла крышку.
— Кавальере! — ахнула она, мгновенно оценив содержимое. — Как-кой сюрприз! — От волнения ее голос срывался. — Это же просто чудо! Я в восторге! Чем я заслужила такую честь? Ты только посмотри! — Заикаясь от охватившей ее радости, Олимпия повернулась к Клариссе. — Нет, ты только взгляни, что преподнес мне синьор Бернини!
И выставила на обозрение Клариссы раскрытую шкатулку, где на бархате покоился сверкающий смарагд размером с грецкий орех.
— Не тот ли, который ты от имени английского короля вручила кавальере много лет назад?
— Я… я не помню. — Кларисса с огромным трудом подавляла желание опрометью броситься вон из гостиной. Кинув на Бернини полный недоверия взгляд, она отметила, что он тщится встать к ней спиной. — Возможно, не припомню…
— Ах да, понимаю тебя. Ты ведь всегда была далека от этого, камни и золото наводили на тебя скуку.
— У меня разболелась голова, — объявила Кларисса. Княгиня внезапно почувствовала жуткую усталость, как после многих часов, проведенных в сильном напряжении. — Если позволишь, пойду, пожалуй, к себе.
— Бедняжка! — ответила кузина и провела ладонью по волосам Клариссы. — Тогда не смеем тебя задерживать. Иди к себе и отдохни! И ни о чем не беспокойся! Это все карнавал. Столько сил отнимают увеселения.
Бернини хоть теперь и повернулся к княгине, по-прежнему старательно избегал встретиться с ней взглядом. Без единого слова они обменялись кивками.
Помедлив несколько мгновении, Кларисса произнесла:
— Вы уж заберите этот цветок с собой, синьор Бернини. Мне… мне как-то недосуг им заниматься.
Подходя к двери, Кларисса услышала голос Олимпии:
— Пожалуй, у меня есть кое-какие соображения, как убедить его святейшество насчет вас, кавальере. Вы не задумывались над созданием, скажем, модели фонтана на пьяцца Навона? Я, например, представляю себе его так: обелиск в центре, вокруг него четыре страны света в аллегорическом исполнении… За обедом мы еще побеседуем об этом. Надеюсь, вы не так уж строго блюдете пост…
Начиная с этого дня в палаццо Памфили стали регулярно прибывать корзины с фруктами. Адресовались они не Клариссе Маккинни, а исключительно донне Олимпии, хозяйке дома.
7
Колокола римских церквей смолкли. В убранных в черное храмах Божьих гимны сменились погребальным пением. Страстная неделя проходила в размышлениях, и римляне не замечали голода, поскольку это был уже не просто голод, а средство достижения вечного избавления.
В Страстную пятницу, называемую также и Доброй пятницей, начиная с полудня в Риме замерло все. Большинство римлян поспешили на молебны в бесчисленные церкви Вечного города преклонить колена перед задрапированными в черное алтарями, или же отправляли молитвы дома, отметив таким образом священный для всех христиан час принятия Иисусом Христом мученической смерти. Лишь Франческо Борромини был весь в работе и, как всегда, в одиночестве. Он не считал свой труд грехом, ибо, по его мнению, нет молитвы чище и благочестивее, чем служение искусству.
Тишину нарушил гулкий удар колокола церкви Сан-Джованни деи Фьорентини, приходской церкви поблизости скособочившегося от ветра дома на Виколо-дель-Аньелло. Вздохнув, Франческо оторвал взор от стола: наступил час, когда в Старом храме было сорвано покрывало, час гибели Вседержителя. Перекрестившись, Борромини прочел про себя «Отче наш», но пока уста его в тысячный раз старательно твердили слова молитвы, глаза беспокойно блуждали по остававшемуся нетронутым листу бумаги, разложенному перед ним на столе, а мысли его, коим надлежало быть сейчас на Голгофе, где Сын Божий совершил свой искупительный подвиг, пребывали на крестном пути, свершавшемся в его собственной душе, который он вот уже многие часы тщетно пытался одолеть.